Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:

— А Лукашову надо любить?

— Мо-жно, — объявил пан Добжанский после некоторого размышления.

— А Валека?

Учитель посмотрел на меня поверх очков.

— Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?

Он опустил голову и через минуту добавил глухо:

— Да, всех, кроме тех, кто нас предал.

— А кто нас предал?

Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:

— Вырастешь — узнаешь.

И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»

Ибо его у нас никто не ждал.

Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.

Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».

После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:

— Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?

Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:

— Да так… как всегда.

— А что новенького на свете?

Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:

— На почте я слыхал, что француз зашевелился.

— А чего он хочет?

— Как чего, милостивая пани? — воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. — Неужто не понимаете? Войны хочет.

— А нам-то что? Нас это не касается.

Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.

— Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!

— Увидим, увидим, — сказала мама.

— Конечно, увидим! — подхватил учитель запальчиво. — Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! — добавил он.

Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.

— Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, — сказала мама.

— Пусть только попробует не дать! — буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.

Мама сурово заглянула ему в глаза.

— Что такое вы говорите, пан Добжанский?

Учитель сердито подбоченился.

— А вы, пани, что говорите?

Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.

Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:

«Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».

Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.

По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.

— Не могу, увольте, — отнекивался кассир, — да я и гитару оставил дома.

— Так мы за ней пошлем! — хором закричали панны.

— Гитара уже на кухне, — объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.

Однако кассир все еще упирался.

— Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара — инструмент серьезный, почтенный, — говорил он.

А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.

Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.

На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда — жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли «крупник», подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил «ты» секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня «исключительно одаренным мальчиком».

— Большим человеком будет! — кричал он, стуча по столу.

Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.

Это меня очень огорчило, — ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.

Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка — галстук.