На самом же деле понять его ненависть к преследователям гораздо легче, чем последних к нему: что может быть естественнее, чем жажда возмездия? Однако Иона был прав: мы сами — лишь порождения собственного опыта. Я не потерял никого из родных в Германии. Смог бы я говорить столь примирительно, если бы оплакивал жену, ребенка или родителей? Пожалуй, нет. Но я верил и верю сейчас, что настаивать на отмщении — это пусть и объяснимая, но слабость. Патриотизм ущербен, если он отвергает большую часть человечества. Мой опыт показывает: повсюду, в том числе в Германии, можно найти друзей. Даже там, где мой народ был более всего унижен и презираем, можно испытать радость, ощущая себя его представителем, — вот эту идею я и отстаивал в “Дейпель-центре”. Однако описанный эпизод послужил мне суровым уроком. Подобно Фуртвенглеру, познавшему эту истину раньше меня, я понял: музыка не всегда гарантирует взаимопонимание между людьми, в некоторых случаях следует искать иные средства.
Во время того памятного визита в Берлин меня очень поразило великодушие американцев. Кое-кто может сказать, что мои соотечественники, подобно мне самому, не страдали от оккупации, бомбежек и преследований и потому, дескать, им не было резона наказывать или мстить. Однако правда глубже подобных негативных аргументов. Несмотря на неудачные внешнеполитические авантюры, несмотря на дипломатию, в основе которой часто лежит бизнес, а не искусство навигации в изменчивом жизненном море, Соединенные Штаты выступали и выступают за великое дело свободы и добра. Я и сейчас верю, что они — надежда всего мира.
Добиться понимания обездоленных беженцев из “Дейпель-центра” было хотя и болезненнее, но в чем-то проще, чем встретиться с протестами евреев в Америке. Тот факт, что тяжело пострадавшие люди приняли меня, вызвал у других еще большее неудовольствие — уже из принципа. Был организован бойкот моему турне по Центральной и Южной Америке. Однако он провалился сам собой, прошли даже демонстрации в мою поддержку. Особенно радушно принимала меня еврейская община Буэнос-Айреса.
Но подлинным испытанием стали для меня не Европа, не Америка, Северная или Южная, а Израиль. Менахем Бегин специально прислал мне предупреждение, что в Израиле моей жизни угрожает опасность. Однако бесстрашная Диана настояла, чтобы мы поехали вместе.
Государству Израиль исполнилось лишь два года, когда в 1950 году я достиг его берегов. Страна была наводнена новыми иммигрантами, исполненными непримиримой ярости, которую они привезли с собой из концлагерей Германии, России и Польши. Пригласивший меня в Израиль друг и импресарио Барух Гиллон, сам родом из России, вскоре написал мне о своих опасениях. В ответ на известие о предложенном мне турне одна террористическая группа стала грозить покушением. Я телеграфировал, что приеду в любом случае: “Именно потому, что я играл в Берлине, я хочу играть и в Израиле”. В этом ответе не заключалось какой-то особой храбрости, разве что некоторая доля упрямства. Я знал, что евреям можно довериться — при всем своем темпераменте они обладают, живым чувством справедливости. Толпа газетных репортеров в аэропорту Тель-Авива оказалась единственным неблагоприятным фактором при нашем прибытии, но и он был устранен обещанием пресс-конференции на следующий день. И этот следующий день наступил. Повторилось то же, что и в “Дейпель-центре”. Мое первое обращение к израильской прессе явственно напоминало слова Ионы из Лемберга, обращенные к американским журналистам: “Я понимаю, излишне требовать от людей, чьи страдания превышают все мыслимые границы, чтобы они ныне или когда-либо разделяли мои убеждения. Я также осознаю, что, быть может, нечаянно разбередил старые раны и причиняю боль. Я очень глубоко сожалею об этом и приношу извинения всем тем, кого мог обидеть. Но я не могу отречься от принципов, согласно которым живу”. Кто-то из присутствовавших потребовал, чтобы я поклялся никогда больше не ездить в Германию. Я ответил, что, вероятно, поеду…
После этого заявления я дал двадцать четыре концерта за двенадцать дней в городах, киббуцах и военных госпиталях; Диана и Хефциба сопровождали меня повсюду. Хефциба, лишь недавно приехавшая из Австралии, не вызывала в людях отторжения; она, несомненно, помогла смягчить отношение ко мне в ходе нашего стремительного гастрольного броска. Но особого смягчения и не требовалось. На первом концерте публику обыскивали, все машины останавливали за квартал до зала, и мы играли под защитой вооруженной охраны. Через несколько дней все защитные меры были отменены, и это стало началом моих долговременных искренних, иногда критических, но всегда дружественных отношений с моими собратьями — гражданами государства Израиль.
Задолго до того, как Израиль сделался Израилем, Земля Обетованная существовала в моем воображении — смутно, словно в тумане. Она была частью предыстории нашей семьи как важный период в жизни моих родителей — этот опыт не стал менее значим от того, что они оба отвергли его. Нам кажется, что можно отречься от своего прошлого, но самим актом отречения мы только сильнее привязываемся к нему. В Иерусалиме я видел возрожденное здание точно такой же школы, в какую ходил мой отец, — быть может, именно ту самую. Там мальчики ежедневно молитвами доводили себя до религиозного экстаза. Я представляю себе отца, с длинными пейсами, как он идет по узким улочкам плечом к плечу со своими арабскими друзьями — союзниками в общем протесте против турецкого владычества. Всегда последовательный в своих взглядах, мой отец, не разделявший идей сионизма, полностью их отверг. В то же время он всегда оставался на стороне слабого, против сильного. Если бы евреи были сегодня париями, а делами в Израиле заправляли арабы, то не сомневаюсь: он был бы настроен резко произраильски. Мой отец был евреем до глубины души, он понимал те страстные мечтания и надежды, которые предшествовали основанию Израиля. Но когда дело дошло до махинаций с основанием государства, его постигло глубокое разочарование. Он не мог смириться с обычными атрибутами государственности — армией, милитаризмом, размахиваньем флагами, а также с тем узким взглядом на мир, которому открывается не все человечество, а лишь малое пространство в границах одной страны.
Что касается меня, то я не вижу никаких доводов в пользу любой исключительности. Подобно многим другим приезжающим в Израиль, я не поддался особому израильскому энтузиазму — ни в этот приезд, ни в последующие. Радостно было встретить тут терпимость, проявляемую людьми с улицы, — такую же, как и у моего отца, простившего мою упрямую приверженность Фуртвенглеру. Не меньше радости принесло знакомство с родственниками: дядями и двоюродными братьями и сестрами. Отрезанный от прошлого географическими расстояниями, я тем не менее наделен сильным чувством родства — быть может, потому, что оно питалось представлениями скорее о полумифических предках, чем о реальных родственниках из плоти и крови. Израиль подарил мне не предков, но моих собственных кузин, кузенов и представителей младших поколений, работающих в киббуцах, в мастерской музыкальных инструментов, в туристической индустрии. В них воплотилась та еврейская энергия, которая вырвалась на свободу благодаря созданию государства Израиль. Среди урагана впечатлений, обрушившихся на меня в эти две недели, запомнилось приглашение в израильский Белый дом в Реховоте под Тель-Авивом к президенту Хаиму Вейцману и его жене. Он был родом из Англии, где евреи менее всего подвергались преследованиям и потому спокойны и хладнокровны; она же происходила из богатого и независимого русского еврейства, которое никогда не испытывало нужды и страданий. Так что Вейцманам не приходилось напрягать воображение, чтобы понять мое отношение к Израилю — одновременно благожелательное и критическое.
Вера Вейцман сохранила аристократические манеры, порожденные положением ее семьи в старой России. Помнится, однажды она показывала нам сад в сопровождении адъютанта. Неожиданно она прервала беседу и, не поворачивая головы, потребовала: “Капитан Бергман (кажется, его звали так), извольте не превращать мой сад в пепельницу! Поднимите ваш окурок и положите себе в карман!” Позднее, когда мы жили в Гштаде, она несколько раз навещала нас и всегда приглашала Джерарда и Джереми пообедать в “Палас-отеле”. Джереми ее обожал. В 1950 году президент уже был стар и прихварывал. Его труды не пропали даром, он мог бы почить на лаврах первых побед и достижений — это было бы ему вполне простительно. Но Вейцман с надеждой и сомнениями всматривался в будущее. Он признался нам, что возможности, которые дает своим гражданам еврейское государство — быть солдатом, крестьянином или строителем, — могут подорвать успехи евреев в философии, науках, музыке — главных достижениях диаспоры. По-моему, он ошибался или, во всяком случае, его опасения еще не подтвердились: основание государства Израиль не только открыло перед людьми новые пути, но и стало толчком к огромному подъему в традиционных еврейских областях деятельности, в том числе в искусстве. Конечно, за минувшие сорок пять лет многие проблемы, предвиденные Вейцманом, несколько сгладились — но, увы, не в условиях воцарившегося мира.