— Сыми меня! — крикнул он. — Умру, так ничего и не выскажу! Сыми!
— Есть снять!
Кинооператор уставил на умирающего свой аппарат. А тот поднял вверх окровавленную, дрожащую от напряжения руку и громким, страшным — точно звал всю свою роту — голосом прокричал в объектив:
— Ребята! Не жалейте себя! Надо же понимать!..
Глаша! Не жалей меня!
Деточки мои, помните…
И только тут понял кинооператор, что моряк хотел не фотографии, а звука. Он хотел быть услышанным. Пусть так и будет, как он хотел. Воля его священна.
1943
Сила слова
Когда мне трудно, когда сомнения в собственных силах до слез волнуют меня, а жизнь требует быстрых и смелых решений и я не могу их принять по слабости воли, — мне вспоминается тогда одна старая история, давным-давно слышанная мною в Баку от человека, бывшего в ссылке лет сорок тому назад.
Она действует на меня так целительно, так возвышает и укрепляет волю мою, что я сделал это крохотное повествование своим талисманом, заговором, той внутренней клятвой, которая есть у каждого. Это мой гимн.
Вот она, эта история, сокращенная до размеров притчи, чтобы ее можно было рассказать любому.
Случилось это в Сибири, лет сорок назад. На межпартийное совещание тайно собрались ссыльные разных партий. Докладчик должен был прибыть из соседнего поселения. Это был молодой революционер с большим, ярким, многообещающим именем. Я не стану называть его.
Его ждали долго. Он не являлся.
Откладывать совещание между тем было нельзя, и люди, принадлежавшие к другой партии, чем докладчик, настаивали, чтобы начать без него, потому что, говорили они, погода все равно не позволит ему прибыть.
Погода была в самом деле ужасна.
Весна в тот год случилась ранняя, снег быстро поддался солнцу и на открытых южных склонах размяк до того, что ехать на собаках нечего было и думать. Лед на реке тоже истончился и посинел, а местами уже и тронулся, так что итти на лыжах было опасно, а передвигаться в лодке вверх по течению еще рановато: льдины могли разбить посудину, да и выгрести против льдин было не под силу даже самому крепкому рыбаку.
Сторонники ожидания тем не менее не сдавались. Они знали того, кто должен прибыть.
— Приедет, — упорствовали они. — Если он сказал: «Буду», — обязательно будет.
— Обстоятельства бывают сильнее нас, — горячились первые.
Затеялся спор. Вдруг за окнами зашумели, заволновались игравшие близ избы ребятишки, залаяли собаки, к реке пробежали взволнованные рыбаки.
Вышли из избы и ссыльные, и удивительная картина предстала их взору.
Вверх по реке против битого льда, медленно, зигзагами, шла лодка. На носу ее стоял худой человек в меховой куртке и меховой ушанке; в зубах его курилась трубочка, он спокойными движениями, неторопливо отпихивал шестом льдины, налезавшие на лодку.
Сначала никто не обратил внимания, каким образом лодка шла против течения без паруса и мотора, но когда народ спустился к реке, все ахнули: лодку тащила упряжка Собак, бегущая берегом.
Этого еще никто в здешних местах не пробовал делать, и рыбаки с удивлением покачали головами.
Старший из них сказал:
— Деды и отцы наши сколько тут жили, а на такое никто не решался.
И когда человек в ушанке вышел на берег, они поклонились ему с подчеркнутым уважением:
— Приезжий человек, а придумал лучше всех нас. Смелый человек!
Приезжий пожал руки ожидавшим и сказал, показывая на лодку и реку:
— Извините, товарищи, за невольное опоздание. Новый для меня способ передвижения, немножко не рассчитал по времени.
Я не знаю, было ли это в действительности так и нет ли вымысла в этой рассказанной мне поэтической новелле, но я хочу, чтобы все это было правдой, потому что нет для меня ничего правдивее и лучше этого рассказа о верности слову и о силе слова.
1. X 1946
Рассвет
Как выехали из Харькова, так больше и не видели солнца. Чем ближе к югу, тем ненастнее и злее становилась погода, точно поезд не приближался к теплым местам, а упорно удалялся от них к северу; тем все безрадостнее становились степи и неприютнее мокрые, нахохлившиеся люди.
Зима сменилась мокрыми ветрами, а у Чонгара разыгрался степной буран, перешедший в горную метель на Чатырдаге и застонавший страшным штормом, от которого пожелтело море у тихой, точно обезлюдевшей Алушты.
Так, оглушенные штормом, забрызганные соленым морским туманом, растерянные, притихшие, прибыли они ночью на открытых грузовиках в деревню, где им отныне надлежало начать новую жизнь.
Уполномоченный райисполкома, накинув на голову мешок, сгорбясь, бегал от дома к дому и хрипло выкрикивал, будто каждый раз находил что-то удивительное:
— Две коморы с кухней, веранда, кладовка — рай для семьи! Кто там у вас, Штепенко?
И председатель колхоза, тоже, как все, растерянный, выкрикивал:
— Костюк!
— Здесь я, Микола Петрович.
— Твой дом, влазь на доброе здравие.
Спотыкаясь, никак не приспособясь к земле, криво уходящей из-под ног и утыканной острыми камнями, Костюк наощупь вошел в дом, неся в руках портрет Сталина и рамку с фотографиями сыновей-фронтовиков.
— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе, — тихонько, чтобы не услышала сноха, прошептал он. — Дай бог миру да счастья. Бабы, мойте полы!
Но черна, ветрена, пронзительно свежа ночь, и в доме с выбитыми стеклами нельзя было даже зажечь огня, не видно было, откуда принести воды, так что женщины наотрез отказались возиться с полами и, свалив в одну кучу все добро и притулив к нему сонных ребят, вышли на кривую улочку и долго-долго переговаривались с соседками, вздыхая и бранясь от всей души.
Не спалось и Костюку.
«Вот так Крым, — с тоской думал он, лежа сначала на мешках с добром, рядом с внучатами, а потом тоже выйдя на улицу. — Вот соблазнили, хрен им в пятку! Субтропики, бис их возьми!»
Он стоял, прислонясь к шершавой каменной стене своего нового дома, который, по уверению уполномоченного, был крыт цинковым железом и мог еще простоять добрых тридцать лет без ремонта, и боялся отойти в сторону, чтоб не заблудиться. Он даже не мог себе представить, как выглядит дом и где он собственно находится. Улицы были так узки, что, казалось, — только низенькие каменные заборчики мешают домам сдвинуться вплотную, и дома стояли боком к улицам, а не лицом. И как тут, скажем, дрова подвезти? Непонятно. И совсем уже неясно, как же это по таким горам гонять на пастьбу свиней. Хотел было спросить сноху, да вовремя смолчал. Тут пошло бы! Соблазнил, мол, меня, старый чорт, своим Крымом, а теперь сам не знаешь, что к чему.
«Мабуть, ошибочку допустили, — думалось ему. — Поспешили, грец их не возьмет… Да все тот уполномоченный, сладкогласый чорт: «Природа, природа, тепло, як в парнике…» Вот оно и видать, якое тут у них тепло… «Фрухта цельный год, дождей нема, округ одно солнце…» Ах, язви ж тебя, подлеца, как уговорил!.. А обратно уж как-то не того, вроде как неудобно… На смех подымут…»
И как подумал он, что еще скажут, как отнесутся к переселению сыновья, сражавшиеся сейчас где-то далеко, у Балтийского моря, сердце его сжалось такой тоской, такой болью, что заскрипели зубы и остановилось на мгновение дыхание.
… Было заполночь, а деревня все еще гомозилась, устраивалась, скрипела дверьми, спотыкалась, падала, хохотала, теряла и находила добро свое, трещала сухими сучьями, привязывала собак у входов и гулко перекликалась, как на бивуаке. Собственно, это и был еще лагерь, а не деревня.
Когда старуха со снохой ушли спать, Костюк присел на камень у стены дома и стал дожидаться утра, чтобы первому увидеть здешнюю жизнь и определить, как тут сподручнее действовать.
Спать ему не хотелось, да и страшно было спать в чужом месте, толком не зная, какое оно. Надо было последить за природой и приглядеться к ней, и он ожидал рассвета, как хозяина, который выйдет и все ему объяснит.