«Лечиться жёлтыми кореньями, медвежьей жёлчью, понимать…»

Лечиться жёлтыми кореньями,

                       медвежьей жёлчью, понимать,

что путешественник во времени

                                  не в силах ужаса унять,

когда над самодельной бездною

                           твердит, шатаясь: «не судьба»,

где уплывают в ночь железные

                                          и оловянные гроба.

Кого рождает дрёма разума

                              и ледостав на поймах рек?

Кто этот странник недоказанный,

                                   недоказненный имярек,

владелец силы с чистым голосом?

                     Пускай бездомен, пусть продрог,

он с ней един, что Кастор с Поллуксом,

                                что слёзы и родной порог.

Когда в поту, когда в печали я

                            вдруг слышу тихое «не трусь»,

когда, мудря, боюсь молчания

                               и света божьего боюсь, —

шурши ореховыми листьями,

                          мой слабый, неказистый друг.

Мигнешь – и даже эта истина

                           скользнёт и вырвется из рук.

Крепостной остывающих мест _5.jpg

II

«Подросток жил в лимоновском раю…»

Подросток жил в лимоновском раю.

Под крики Разговорчики в строю!

он на вокзал, где тепловозы выли

по-вдовьи, заходил, как в божий храм,

заказывая печень и сто грамм

молдавского. В Москве стояли в силе

партийцы-земляки, и городу везло

(ах, чёртов Skype, дешевка, блин! Алло!),

там строили микрорайон «Десница»,

клуб юных химиков и монумент Чуме.

Напёрсток матери. Гладь. Крестик. Макраме.

Ночь. Наволочка. Почему-то снится

тяжёлый шмель на мальве, хоботок

и танковое тельце. Водосток

(из Пастернака) знай шумит, не чая

былых дождей. Что жизнь: огонь и жесть.

Что смерть: в ней, вероятно, что-то есть.

И сущий улыбался, отвечая

на плач ночной: «Спи, умник, не горюй.

Вот рифма строгая, вот шелест чёрных струй

грозы ночной. И это всё – свобода».

«О нет, – шептал юнец, – убога, коротка.

Хочу в америку, где реки молока

и неразбавленного мёда».

«Полыхающий палех (сурик спиртом пропах)…»

Полыхающий палех (сурик спиртом пропах) —

бес таится в деталях, а господь в облаках —

разве много корысти в том, чтоб заполночь за

рыжей беличьей кистью, напрягая глаза,

рисовать кропотливо тройку, святки, гармонь?

Здравствуй, светское диво, безблаженный огонь,

на скамеечках Ялты не утешивший нас —

за алтын просиял ты, за копейку погас.

Остаётся немного (а умру – волховство

оборвётся и, строго говоря, ничего

не останется). Я ли в эти скудные дни

не вздыхал на причале, не молился в тени

диких вязов и сосен, страстью детской горя?

Там распахнута осень, что врата алтаря.

Если что-то и вспомню – только свет, только стыд

перед первою, кто мне никогда не простит.

Крепостной остывающих мест _6.jpg

«Язвы на лбу не расчёсывай, спи…»

Язвы на лбу не расчёсывай, спи.

Поздно. Осталось немного.

Ссыльные суслики в тесной степи

молятся смертному богу

гадов, лишайников и грызунов,

лапами трогая воздух.

Блещет над ними – основа основ —

твердь в неухоженных звёздах.

Знаю, о да, каждой твари своё,

обморок свой или морок.

Следом за рыжими чудо-зверьё

молча вылазит из норок.

Волк отощавший, красотка-лиса,

заяц с ужом желтоглазым

в тёмной надежде глядят в небеса,

хором космический разум

молят. Прости. Я напрасно мудрю.

Звери степные уже к сентябрю

верно, рассеются, словно евреи

после Голгофы. Останусь один,

пьяный очкарик, единственный сын,

пить углекислое время.

«Там, где шипастые растения и шпат поверженный могуч…»

Там, где шипастые растения

                      и шпат поверженный могуч,

плывут раскидистые тени

                 шершавых, истощённых туч —

всё прошлое на страсть потратили,

                              и будущее – как и ты;

плывут, любому наблюдателю

                    видны – но только с высоты.

Давно ли, школьною тетрадкою

                            утешен, наизусть со сна

ты пел вполголоса несладкие

                            стихи майора Шеншина?

Давно ль восторги эти загодя,

                            сок вытянувши из земли,

ольхою, и сердечной ягодой,

                     и мхом прогорклым поросли?

Так созерцающий озёрную

                гладь в острых крапинках дождя

зачем-то просит смерть позорную

                          не хлопать дверью, уходя.

Стирай, душа, простынки-наволочки,

                     ложись верёвкой бельевой —

хрустят ли облачные яблочки

                        в твоей ладошке неживой?

«…а ещё – за начальною школою…»

…а ещё – за начальною школою,

средь обкорнанных тополей,

знай ветшала забытым Николою

на могильцах, – светлее, смелей,

чем казалось, головкою маковой

мне кивала, робела навзрыд…

Ах, как много в Московии всякого

незабвенного хлама лежит!

Только не по Ордынке купеческой —

там лихой обитает народ,

там кистень в друзьях

с кистью греческой

да метро механический крот

роет, вялые речки подземные

промораживая острым ртом,

палисадники пахнут изменою —

не о том ли… О нет, не о том.

Разве родина… (нет, разумеется)

не приказывает, как земля,

умирать, а отчасти – надеяться?

То ли музыка, то ли петля —

да и я пережил её прелести,

поглотил всё печное тепло,

чтобы Керберу в чёрные челюсти

рукописное время текло

«Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет…»

Ночь белая бежит, а чёрная хлопочет —

снежинками кружит, коньки о камень точит.

День белый недалёк, а чёрный – ляжет рядом

с седым, на потолок уставясь влажным взглядом, —

похлёбку стережёт, простуду хмелем лечит,

не мудрствует, не лжёт, воробушком щебечет.

Жестка моя кровать. Я знаю, горячо ли,