Она вгляделась внимательней и признала, что это он, немец, надзиратель. Всегда бессловесный, словно от рождения немой, он приходил в одно и то же время, приносил миску с бурдой, ставил на столик и молча уходил. А сегодня вот заговорил — то ли из жалости, то ли из любопытства. Она не поверила, что он

жалеет ее, не могла поверить. А он стоял и смотрел на нее.

— Это вы? — спросила Настя.— Как вас звать?

— Арно Кнооп,— ответил он. — Мне не положено разговаривать с вами, но мне жаль вас, и я спросил.

«Жалко, пожалел надзиратель, этот пожилой немец, — пронеслось в голове.— Значит, в нем человеческое сострадание не угасло, хотя и стережет узников».

— Вы не виноваты, Арно,— сказала она.— За вами нет никакой вины. Это они там проутюжили меня.

Он тихо сказал:

— Они нехорошие люди, очень нехорошие. Потерпите немного. Может, все обойдется. Может, смерть и минует вас.

— Спасибо, Арно. Большое спасибо.

Он еще постоял с минуту, потом вышел.

Поговорила с человеком, с этим пожилым тюремщиком, и боль, казалось, отступила. Ясность мысли возвратилась. Она начала размышлять: кто же он, немец Арно Кнооп? Фашист? Кажется, нет. Он просто человек, и душа у этого немца, видать, добрая. Не по своей воле он поставлен здесь, и, может быть, тяжко и больно ему нести службу в тюрьме. Может, мучает совесть, да некуда деться.

Вот ушел он, этот немец по имени Арно, и она опять осталась наедине с собой, со своими мыслями, со своей бедой, со своей болью. «Да, это конец,— думала она,— еще два-три таких допроса, и они доконают, добьют до полусмерти, изувечат, а потом прикончат. Пощады не будет. И все же надо молчать. Молчать и ничего не говорить, держаться из последних сил...»

Так она решила, поднялась на колени и села. Ощупала голову, плечи, бока, ноги — все болело нудной и тягучей болью. «Почему так устроен мир? — думала она.— Почему люди становятся непримиримыми врагами? Убивают друг друга. И все ради корысти, ради господства одних людей над другими. Ведь человек рожден для дружбы, любви и счастья...»

Она долго не могла уснуть. Закрывала глаза, и в полусне виделось пожарище там, в родной деревне. Горит сарай, в огонь бросают Максимова. Плачут женщины, старики, дети...

Настя открывает глаза, сердце замирает то ли от страха, то ли еще от чего... Перед глазами опять обшарпанные стены одиночки, черный от копоти потолок и маленькое зарешеченное оконце, сквозь мутные стекла которого еле пробиваются лучи. Значит, где-то там, на воле, солнце начинает свое восхождение, обрызгивая исковерканную землю снопами жизни и надежды. С огромным усилием воли поднялась она, подошла к оконцу — глаза ослепило золото лучей. Не хотелось погибать в этой сырой и полутемной камере, так не хотелось! Побывать бы в просторах полей и лугов, в лесных рощах, поговорить бы с добрыми людьми.

Через два дня ее опять вызвали на допрос. Вельнер задавал одни и те же вопросы, она отвечала односложно: «Нет, нет, ничего не знаю». Упорство узницы настолько взбесило фашиста, что он опять пустил в ход кулаки. Настя лежала на полу, глядела на палача ненавидящими глазами. Он снова начал кричать:

— Русская тварь! На огне спалить надо!.. На медленном огне, чтобы развязался поганый язык! Не понимаю я этих русских! Не понимаю!..

Настю обливали холодной водой. Очнувшись, шептала одно и то же: «Ничего не знаю. Решительно ничего». Тело ее, покрытое синяками, нудно гудело, будто отваливалось от костей, и казалось совершенно чужим. Она глядела на Вельнера, на главного своего мучителя, с таким презрением и ненавистью, что он, заметив это, отшатнулся, подошел к окну и что-то бормотал невнятно и бессвязно. Она не могла понять, о чем он говорил.

— Признавайся, паршивая девка, где прятали орудие и взрывчатку?

Она молчала, а он стоял, слегка наклонившись. Все было противно в нем: и черный мундир с блестящим металлическим знаком на груди, где изображены череп и скрещенные кости, и особенно ненавистна повязка на рукаве со свастикой — символом варварства и насилия.

Она упорно молчала. Ее опять били до полусмерти. Затем отлеживалась в одиночке. Вызывали снова. Снова пытали. Но так ничего она и не сказала, словно бы замерла.

И вдруг перестали вызывать на допросы. Она лежала на тюфяке в ожидании развязки. Время шло, тягучее, томительное, почти мертвое. Она все еще была жива, с безразличием съедала брюквенную бурду и кусочек хлеба и снова ложилась, ждала конца.

Она не замечала тюремщика Арно, точно он не существовал. Приходил, уходил, приносил еду. Однажды все же глаза их встретились, и Настя приподнялась и спросила:

— Значит, скоро?

— О чем вы спрашиваете? — спросил немец.

— Они должны меня расстрелять или повесить, но почему-то медлят. Может, Арно, вы знаете почему? Я вижу по глазам, что вы уже знаете.

— Нет, я ничего не знаю,— сказал он спокойно.— Возможно, вас переведут в другую камеру, в общую.

— Нет, они должны меня уничтожить. Об этом мне говорил Вельнер. Он слов на ветер не бросает.

— Вельнера перевели в другой город.

— Перевели? — Всем своим больным телом она подалась вперед.— Когда это случилось?

— Дней десять назад. Он в чем-то провинился.

Настя вздохнула с облегчением:

— Спасибо, Арно. Может быть, счастье улыбнется и мне.

Он кивнул головой.

Глава тринадцатая

О Насте словно бы забыли, не вызывали, а затем перевели в общую камеру. Оказавшись в столь необычном положении, она стала присматриваться: стены черные, местами потрескалась штукатурка, окно было маленьким, тусклым и в дальние углы не доходили снопики света. Кто там был, Настя не могла разглядеть сразу. Сидела, прислушивалась. Из дальнего угла пропищал слабый голос:

— Что ль, новенькая? Чья будешь-то?

Настя пристальней стала всматриваться и заметила в отдалении на полу

сидящую женщину. Молода она была или стара — не могла определить: мешала

полутьма.

— Я из одиночки,— ответила она и подвинулась на голос, туда, в дальний угол.

— Из одиночки? — спросила женщина.— А за что посадили?

— Не знаю за что. Допрашивали. Избивали. А теперь вот к вам.

Она заметила, что женщина внимательно приглядывается к ней. В глазах блеснул недобрый огонек.

— Это не ты у них переводчицей работала? — Вопрос был поставлен ребром, очень неприятный вопрос, и Настя не знала, как на него ответить. Промолчать и ничего не сказать в ответ она тоже не могла. И она сказала:

— Вот работала на них, а все равно посадили…

— Не угодила, видать?

— А разве угодишь этим иродам? Дорожка скользкая — и не знаешь, где споткнешься.

— А меня засадили ни за что ни про что. Облава была. Сгребали людей — всех под одну гребенку. Ну, и меня вместе со всеми.

Только теперь, в сутемени приоглядевшись, Настя заметила, что женщина была пожилой — лицо морщинистое и на висках седина.

— У меня дети взрослые,— начала пояснять женщина,— два сына и две дочки. Отбились от дому. Один сын кадровую служил перед войной. Не знаю, жив ли... А тот, что помоложе, в леса утек. Знать, к партизанам. И дочка туда подалась. Муж Иван — тоже. А я вот одна мыкаюсь. Схватили супостаты. За детей, видать, и отсидка. Вызывали, спрашивали, где да кто. А я отколь знаю? Что, я за ними поводырем хожу, за детьми-то?

Настя только сейчас вспомнила, что эту женщину вызывал на допрос Вельнер. Кажется, избивали ее раза два, но так ничего и не добились.

— Звать меня Матреной. Из Свелюжи я, Свидеркина. Может, слышала?

— Свелюжа далеко от нас. Я там никого не знаю.

— А сама-то отколь?

— Из Большого Городца.

— Ан вон ты откудошная. Еще одна городецкая с нами отсиживает. Светланкой звать...

У Насти замерло сердце: «Значит, Светлана Степачева жива! Где же она? Где?»

— Да, знаю такую,— как можно спокойней ответила она.— А куда она подевалась, эта Светлана?

— Куда, куда... Знамо куда. На работу их гоняют кажинный-то день. То на лесопилку, то еще куда.