Открыл дверь пожилой немец с длинным лицом, точно у лошади, и маленькими глазками. Он сказал: «Пора вставать» — и поставил на столик завтрак. Это была миска с бурдой из брюквы и гнилой капусты. Она торопливо поела и снова улеглась. Думала и ждала.

На допрос вызвали только вечером следующего дня. Вельнер сидел в кресле и небрежно курил, пуская в потолок дымовые колечки. У окна, скрестив руки на груди, стоял Брунс. Оглядевшись, Настя спокойным голосом сказала:

— Я к вашим услугам, господа!

Эти слова она произнесла по-русски, и на лице Вельнера мелькнуло подобие улыбки. Он, очевидно, понял и ответил ей тоже по-русски, растягивая непривычные для него слова:

— Здра-вст-вуйте, Усачева. Как ваше здоровье? — спросил он и посмотрел на Брунса. Тот стоял словно истукан, не шелохнувшись, молчал.

Томительное молчание продолжалось с минуту. Настя насторожилась. С чего они начнут? И чем все это кончится?

Затем вахтмайстер вкрадчивым голосом, почти просяще проговорил:

— Я думаю, ты будешь благоразумна, Усачева. Можешь спасти себе жизнь, свободу, вернешь себе счастье… Так будешь благоразумной?

— Буду благоразумна. Что я, враг себе? — ответила и спохватилась: зачем так сказала? Словно пообещала выдать какую-то тайну. Обнадежила палачей.

— Вот и хорошо,— обрадовался Вельнер. — Я слушаю тебя.

Он даже подался к ней всем своим корпусом и, навострив уши, приготовился внимательно слушать. Но она молчала и не знала, что и как сказать: каждое слово нужно было обдумать. А те слова, которые ходили к ней ночью и были такими складными и убедительными, вдруг вылетели из головы, и она растерялась.

— Я жду честного ответа,— сказал Вельнер.— Только честность может спасти тебя, Усачева.

«Честный ответ...» — пронеслось у нее в голове. Ну что ж, она скажет то, о чем думает...

— Буду говорить только правду и честно,— начал она, тихо и прямо смотря в глаза Вельнера. — Буду говорить только правду.

— Мы ждем,— сказал Вельнер и забарабанил пальцами по столу.

— Правда моя такая,— продолжала Настя.— Я русская, хотя и говорю по-немецки. Русская я, вы понимаете, русская! Из этого вывод: я люблю свою Родину, но в подпольной организации не состою, никаких связей с партизанами не имела.

Она заметила, как лицо жандарма слегка побелело — признак гневного взрыва, однако Вельнер сдержался и спокойно произнес:

— Не играй с огнем, Усачева: ты сказала не всю правду. Ведь так я думаю?

— Вы можете думать, господин вахтмайстер, как вам угодно. Это дело ваше. Говорю вам честно и откровенно: я ни в чем не виновата.

— Полно, Усачева. Уж не такие мы глупцы, чтобы поверить басням насчет невиновности. Только чистосердечное признание может спасти тебе жизнь. Пожалей себя, ты так красива, так молода, у тебя целая жизнь впереди...

И вдруг лицо Вельнера мигом переменилось. Настя сразу заметила эту перемену — лицо его стало непроницаемым. Он грубо спросил:

— Ну, так с кем имела связь?

У Насти екнуло сердце, замерло и, как ей показалось, остановилось. Она поняла, что любезности кончились, что Вельнер может перейти к методам насильственных действий. Она смотрела на палача открыто, недоумевала, о чем он ее спрашивает.

— Я спрашиваю — с кем?

— Ни с кем,— ответила она.— Делайте со мной, что хотите, но клеветать на себя не могу. Не могу! Не могу! — выкрикнула она и закрыла глаза ладонью.— Почему вы не верите мне? Почему?

— Потому, что имеем веские основания не верить. Партизаны всегда осведомлены обо всем, что у нас происходит. Кто им эти сведения передает? Ну, скажи, Усачева, кто?

— Не знаю кто. Откуда я могу знать? И почему на подозрении оказалась я? Прошу доказать мою вину фактами. Докажите виновность!

Вельнер встал из-за стола и начал ходить по кабинету, бросая колючие взгляды то на Настю, то на Брунса. Брунс стоял и молчал, склонив голову, о чем-то размышлял. А Вельнер нервничал, снова сел и, посмотрев на Настю, продолжал:

— Самое веское доказательство — ты, Усачева, выкрала списки тех людей, которых должны отправить в Германию.

— Какие списки? — спросила она, как будто не зная, о чем он ее спрашивает.

— И ты не знаешь об этих списках? Люди разбежались, и мы не можем их найти.

«Вот и хорошо, что не можете»,— подумала она и ответила Вельнеру:

— Вы сами себе противоречите, господин вахтмайстер. Говорите, что люди добровольно изъявили желание поехать в Германию, и вдруг — разбежались... Этого не могло случиться... Не могло!

— Молчать! — заорал Вельнер.— Ты еще смеешь мне дерзить, дрянная девка! Я заставлю тебя отвечать как положено! Заставлю! — И он, размахивая руками, подбежал мелкими шажками к ней.

Брунс стоял в стороне и хладнокровно наблюдал за этой сценой.

— Мы уничтожим тебя, Усачева, в два счета! Растопчем! — орал Вельнер, но почему-то не ударил, хотя она и приготовилась к удару.— В последний раз предупреждаю... Ну, говори!..

— Ничего не могу сказать, господин вахтмайстер,— твердила одно и то же Настя.— Служила верой и правдой немецкому рейху. Честно несла службу. Вы сами знаете, что пригласил на работу меня господин Брунс. Он и сам подтвердит. Правильно я говорю, господин Брунс?

— Да, я предложил Усачевой стать переводчицей. Я надеялся, что она будет честно служить немецкой нации, притом она владеет немецким. А это кое-что да значит.

— Да, кое-что значит! Она специально обучалась немецкому языку с целью засылки вот сюда, к нам! — запальчиво проговорил Вельнер.— А мы рты разинули... И ты, Брунс, в первую очередь способствовал этому. Ты, и только ты!

— Я предложил, как и всякий мог на моем месте предложить. Не мог же я читать мысли другого человека...

— Заварил кашу, а теперь расхлебывай,— пренебрежительно буркнул вахтмайстер.— А я по долгу своей службы, Брунс, обязан доложить обо всем этом вышестоящей инстанции, там разберутся и, пожалуй, привлекут тебя, Брунс, к ответу.

— Ну, не пугай меня, Вельнер, не пугай. Может, и не шпионка она, может, мы ошибаемся. Вместе с тобой ошибаемся, Ганс. И брось, пожалуйста, горячиться.

— Я никогда не ошибался и, работая только в интересах Германской империи, должен постоянно и беспощадно бороться с врагами родины и их пособниками. Должен изобличать партизанских лазутчиков и шпионов.

Настя слушала высокопарные тирады фашиста и понимала, что не все гладко у немцев не только на фронтах, но и в Острогожске. Можно сказать, земля горит под ногами, потому и суетятся, нервничают, срываю злобу на безвинных людях. Убивают, томят в застенках, отправляют в рабство. Вельнер мог погубить и Настю в любую минуту, просто приказать, чтобы ее повесили. Она понимала, что матерый фашист ненавидит ее и каким-то внутренним чувством определил точно и бесповоротно, что она враг, а раз враг, то врага уничтожают. Она немела от недоброго предчувствия. Могут быть два исхода: или она погибнет, или все еще будет жить — жить в неволе, за решеткой, в концлагерях, где та же медленная смерть.

И на этот раз бить ее не стали. Вельнер предложил еще подумать. И вот она снова в камере, одна, со своими горькими раздумьями. Одна — и как это страшно! Хоть бы с кем посоветоваться, как отвечать на вопросы палачам... Хотя бы повидаться с дядей Васей: что бы он посоветовал? Что бы сказал? А возможно, и он в этих же застенках и тоже размышляет, как быть и что предпринять. Какова-то судьба Ольги Сергеевны, жива ли? Господи, какой кошмар! Уж скорей бы все это кончилось! Эти бессонные ночи. Мама, родная мамочка! Где ты? Что думаешь обо мне? И знаешь ли, где я? Она так хотела повидаться с матерью, поговорить хоть минутки две-три и проститься, может быть, навсегда. Да, навсегда...

На следующий день к ней в камеру пришел Брунс, Надзиратель открыл ему дверь, и Брунс остановился у порога. Она приподняла голову, ждала, что он скажет. Потом дверь снова заскрипела: надзиратель внес табурет и поставил его в некотором отдалении от Настиной койки. Брунс сел, закинув ногу на ногу. «Что его принесло сюда? — подумала Настя.— Начнет, поди, уговаривать: дескать, признайся, раскаяние принесет свободу». Но разве может она открыть фашистам правду? Нет, нет, она будет таить эту святую правду до самого конца. Ничего она им не скажет, в том числе и Брунсу. Она смотрела на него и ждала. От Брунса пахло жасминовым одеколоном, и эти запахи очень остро воспринимались в затхлой и вонючей камере.