Изменить стиль страницы

— Мне тоже кажется, — соглашается мама, — ведь проводник уже старенький, и он мог забыть, сколько времени ехать до Кавказских гор.

Она подходит к окну и отдергивает штору. И сразу же что-то тугое бьет меня в грудь и рот. Так, что я не могу вздохнуть, я поднимаюсь и сажусь на своем диване. Потому что за нашим окном плещется прекрасное и огромное Черное море. Я не могу сказать, почему оно прекрасное, но оно прекраснее всего, что я когда-нибудь видел. А на самом берегу Черного моря сидят огромные пестрые собаки и лают.

— Но это же море, мама? — спрашиваю я. — А где же Кавказские горы?

— А теперь смотри, смотри, Бобка, — смеется мама, — сейчас будут возникать Кавказские горы… «Вон на Севере в тумане что-то видно, брат». — Мама хватает подстаканник с бинтиком и вдруг бьет им в оконное стекло. Стекло медленно опадает, теплый ветер врывается в наше купе, и я вижу, как в тумане возникают Далекие Кавказские горы, которые еще прекраснее, чем Черное море. И среди этих Далеких Кавказских гор все ближе и ближе к нам мчится одинокий всадник в бурке и на вороном коне. И я понимаю, что это мой папа.

Бобка Иванов шести лет спит на нижней полке скорого поезда. Нога у Бобки привязана к подстаканнику, и лицо у него во сне сурово. Поезд идет ледяной степью. Светает. Где-то далеко, на самом краю степи, поднимаются и тают в воздухе Далекие Кавказские горы…

И возникает надпись — КОНЕЦ.

Торпедоносцы

Если свидеться нам не придется,

Значит, наша такая судьба,

Пусть навеки с тобой остается

Неподвижная личность моя.

(Надпись на фронтовых фотокарточках)

Из диафрагмы — лицо мальчика.

Его глаза смотрят на нас, в наши глаза.

За легким туманом, за ржавыми сопками прилепились к заливу дома, а к домам корабли. На кораблях гоняют пластинки, брешет в поселке собака, звенит пила.

Женский голос зовет кого-то.

Голос мальчика: «Этих звуков больше нет, никогда не будет. Они улетели в атмосферу, пронеслись дождем, осели в сопках сырыми туманами. Может быть, на всем белом свете их могу услышать один я, мальчик сорок четвертого года».

Трещат на ветру простыни.

За ними дом с высоким крыльцом, дальше за домом — сопка с пятнами снега.

Голос мальчика: «Сейчас распахнется дверь. За дверью темно, но я знаю: за ней две корабельные швабры и ведро из консервной банки. По скрипучей лестнице ко мне выбежит аэродромный пес Долдон, а за ним один за другим, один за другим выйдут люди с чемоданчиками в узкоплечих флотских кителях, регланах и молескиновых куртках, а за ними выйдет мой отец, тоже с чемоданчиком, строго поищет меня глазами. Сейчас я подойду, возьму его за руку, и мы пойдем по улице в новую флотскую баню. Сегодня в бане мы будем сами штопать носки».

Все действительно происходит так, как говорит мальчик.

— Эй, морячило, поддай пару, — просит с полки чей-то голос. — Эй, командир, плесни!

В веселой белесой мгле банного ада кричат, поют голые счастливые люди.

Скрипит тяжелая, мокрая деревянная дверь. В дверях, в черных сатиновых трусах до колен, стоит Шорин.

— А-а-а-а! — восторженным криком взрывается парная.

— Володя, Шорин!.. А-а-а!..

Дверь из толстых досчищ стучит и дергается.

Голос мальчика: «Это дядя Володя рвется из парной обратно. Месяц назад он вернулся после свободной охоты, очень устал. Выпил полетные сто грамм, света на базе не было, присел на минуту на трофейную электрическую печку и нечаянно заснул. В это время на беду включили свет… Дядя Володя четыре дня пробыл в госпитале у доктора Амираджиби.

Доктор ничего никому не говорит, но гвардии капитан Бесшапко клянется, что у дяди Володи на попке навсегда выжглись буквы. А гвардии старший лейтенант Дмитриенко утверждает, что это — бегущий носорог».

На фоне мокрой дощатой двери парной, под крики и смех возникают первые титры.

Титры продолжаются на фотографиях боевой работы морской авиации периода войны на Северном флоте.

Весна 1944 года. Под беспримерными по силе ударами наших войск немцы отходили по всему фронту. Наши войска штурмовали Крым и Одессу, там на юге уже зацвела магнолия, стояли теплые густые туманы, здесь, на севере, проносились снежные заряды, укрывающие конвой, и море было ледяным.

Лица штурманов, летчиков, техников. Фотографии фронтовых корреспондентов. Летчики принимают присягу. Техники готовят самолеты. Экипажи после выполнения боевых заданий. Награждения, вручение гвардейских знамен и лица, лица, лица.

В пять часов утра гвардии старшине Черепцу приснился сон, и он улыбнулся во сне.

В хлеборезке висит его, Черепца, портрет в черной рамке, и его Маруся, такая представительная, такая красивая, такая недотрога, плачет, убивается по нем. Ее утешают, а она тянет руки к портрету и, рыдая, целует фотографию. А он подходит к ней медленно и спокойно, обнимает за плечи и говорит:

— Полный порядок, Маруся, вот он я, как гвоздь!

Черепец проснулся весь во власти счастливого сна. Он еще полежал, вздохнул и свесил голову вниз со своей верхней полки. Воздушный стрелок Пялицын спал внизу, и выражение лица у него во сне было сердитое. В углу кто-то залился резким кашлем. Черепец сполз вниз, сел на корточки над спящим Пялицыным, наклонился, негромко прокукарекал прямо в ухо и, уставившись на него, стал ждать. В лице Пялицына что-то дрогнуло, и тогда Черепец громко и очень натурально замычал коровой. Лицо Пялицына разгладилось. Он заулыбался. Матрос из аэродромной команды пронес ведро с углем. Казарма спала.

Черепец натянул ватные штаны, открыл форточку, закурил и пустил струю дыма в холодное утро.

В это же самое утро, чуть позже, гвардии лейтенант Веселаго проснулся и потянул Шуру к себе. Шура открыла глаза, приподняла голову и сказала:

— Ребенок не спит.

Веселаго приподнялся на кровати. Ребенок в большой белой бельевой корзине рядом с кроватью действительно не спал и укоризненно смотрел на отца.

— Давай накроем его платком, — прошептал Веселаго.

Шура вдруг рассердилась и резко села, отчего любимая рубашка у нее под мышкой разорвалась.

— Нет, нет и нет, — отрезала она.

— У тебя сегодня день рождения, — сказал Веселаго.

— Мой день рождения, а не твой, и делай, как лучше мне, а не тебе. Мне лучше, чтобы ты сходил за молоком для ребенка, как Звягинцев, — Шура встала и стала натягивать платье. — Ты же вчера дал слово офицера, что сам сбегаешь за молоком.

Она ушла на кухню.

Веселаго открыл дверь кухни. Плотников и Настя уже встали. Настя жарила оладьи.

Он вызвал Шуру из кухни в коридор и сказал страшным шепотом:

— Вот когда меня собьют, вот тогда я посмотрю…

— Дурак, — сказала Шура. — Какой же большой дурак, ужас один!

В кухне захохотал Плотников.

Внизу загудел автобус.

На лестнице захлопали двери.

К заливу тянулись чайки. Сопки по ту сторону залива стали розоветь. Начинался день, все тот же самый день. Из столовой группами и по одному выходили летчики, штурманы, стрелки-радисты. Откашливаясь, закуривали. Громко щелкнуло, включился репродуктор.

— С добрым утром, товарищи! — ласково и уверенно сказала диктор Дома флота.

— Хватилась… — сказал Черепец и закашлялся.

У столовой девушки мыли санитарную машину. Офицеры в технических куртках стояли у машины и спорили.

— А вот мне неважно, где бродит бензозаправщик, — говорил один.

— А мне неважно, что у вас один каток, — прокричал другой.

К санитарке подошел Дмитриенко.

— Здравствуйте, сестричка! — сказал он.

— Здравствуйте, товарищ полковник! — ответила девушка, садясь в машину.