В тот год, о котором я сейчас вспоминаю, моя бабка была льяво и по этой причине на протяжении всего года не смотрелась в зеркало. И еще она ни до кого не дотрагивалась и не позволяла никому дотрагиваться до себя. С наступлением темноты она запиралась в боио, и никакая человеческая сила не властна была заставить ее покинуть это самовольное заточение. И так в течение всего года. Позднее она была омо-ориша, жрицей, к которой верующие приходили за советом или с просьбой совершить жертвоприношение. А мне так и не довелось стать йаво, хотя моей бабке это пришлось бы по душе. Она мне рассказывала, что она была даже бабалао, жрицей в самом высоком смысле этого слова, и что ее дар прорицательницы ни у кого не вызывал сомнения, а ее предсказания всегда исполнялись, что редко у кого получается. Такой вот была моя бабка. А моя мать, насколько мне известно, стала всего лишь танцовщицей.
Вскоре по окончании того магического года, несколько месяцев спустя, сестра моей бабки зачала и родила моего дядю. Но едва приложив его к груди, она вдруг решила оставить сына и отправиться в Гавану. Так мой дядя-телохранитель, не успев появиться на свет, был брошен своей матерью. А потому его продолжила кормить грудью моя бабка, которая незадолго до этого родила одну из сестер моей матери. Тот, кому суждено было стать гориллой, рос как старший брат моей матери, он помогал ей делать первые шаги, водил за руку, когда она делала вторые, и, полагаю, именно к нему моя мама обратилась за поддержкой, когда делала свои третьи шаги.
Дядя был моим героем, таковым он остается и по сей день. Он вспыльчив, но добр. Обладает живым проворным умом, хоть и использует его лишь наполовину. Мужественность по-прежнему остается его знаменем, его красно-белым стягом. У него страстный темперамент и сильная воля. Он любит все существующие на свете удовольствия, любит жизнь и песни; любит танцы и барабанную дробь; любит всех женщин, одной жены ему недостаточно; любит все хорошее и приятное и поглощает пищу с истинным наслаждением. Если вы видели, как молния ударяет в дерево и валит его, то вот такой характер у моего дяди. Яркий и стремительный. Ловкий и смелый. И он остается таким даже теперь, когда уже состарился. Бывает, он сердится, когда я напоминаю ему об этом. Он все еще считает себя молодым. Хотя на самом деле уже далеко не молод. Ведь и моя юность уже позади.
Спустя некоторое время после событий, о которых я вспоминаю, моя бабка переехала жить в особняк со старыми облупленными колоннами; она попала туда с помощью своей благодарной сестры и соответствующих распоряжений ее дряхлого любовника, достопочтенного родителя неугомонного бородатого революционера, которому суждено было сбрить бороду много раньше, чем он мог вообразить. Итак, моя бабка переехала жить в особняк с колоннами, но ей всегда хотелось сбежать оттуда, а посему вскоре она вернулась в Матансас.
С тех пор в течение многих лет она переезжала с места на место. Она следовала путями, которые не ведомы почти никому, а те, кто о них знают, хранят молчание. Эти пути, возможно, были предопределены еще в обиталище Бога на Небесах, задолго до появления моей бабки на свет, дабы она смогла пройти ими вместе со своими предсказаниями и предзнаменованиями, своей верой и озарениями, своими предчувствиями и фантазиями. И при этом она растила своего племянника.
Она забеременела моей матерью несколько позднее, когда, похоже, ее пыл слегка поостыл. Кто же был моим дедом, если, судя по всему, он совсем не тот, кто фигурирует в официальных документах? Я не знаю. Мне это неведомо. Меня бы удивило, если бы этого не знала моя бабка, ведь она такая мудрая прорицательница. Или она обманывала меня на этот счет? Но зачем бы ей это делать?
Как-то она заверила меня, что у меня такая же голова, как у него; она имела в виду форму. Я сейчас припоминаю форму головы своего номинального деда и убеждаюсь в том, что моя действительно в чем-то совпадает с его черепом, ибо если она и не в точности воспроизводит типичную голову негра лукуми, то весьма на нее похожа. Вот уж ирония судьбы, если принять во внимание, что я — плод двух миров, даже, можно сказать, трех. А также двух религий и одной идеологии. В общем, полная неразбериха: взять хотя бы цвет моей кожи, которая хоть и темная, да не совсем; настолько не совсем, что и метисом-то меня можно назвать лишь постольку поскольку. Вот так и с формой моего черепа, который у меня, говорят — хоть я и не очень-то в это верю, — такой же, как у обоих моих дедушек: у обоих головы слегка квадратные, тевтонские, как мне кажется; и при этом одна из них принадлежит галисийцу, а другая — афрокубинцу; одна — сентиментальному католику, другая — христианину из рода йоруба.
Пока я рос, я повсюду следовал за своей бабкой: из Гаваны в Матансас, а оттуда в соседние селения. В те годы за передвижениями по острову следили еще внимательнее, чем даже теперь, когда никто не помнит дорог, не ведает расстояний, и соседняя деревня — это уже иной мир. Тогда мой дядя, в то время еще молодой мускулистый и сильный негр-лукуми, этакий Шанго, воображал себя если не Аресом, то уж точно Марсом и охранял Зевса-Фиделя. Впрочем, он продолжит заниматься этим до самой старости. Он и сейчас это делает, уж не знаю, как, но я по-прежнему вижу его на фотографиях рядом со старой развалиной; он стоит, невозмутимо застыв прямо у того за спиной, и я всякий раз спрашиваю себя, кто из них знаменитая рыба-прилипала, а кто акула. А, может быть, старая развалина — гиппогриф?
Думаю, бабка мечтала для меня о таком же будущем, как у моего дяди, но, видимо, в этом вопросе проницательность ей отказала. А вот в чем она попала в точку, так это в предсказании долгой жизни для Команданте, по крайней мере, достаточной для того, чтобы достойное занятие ее племянника могло быть передано мне, чего, к счастью, не случилось. О, если бы сейчас в моем распоряжении находилась спина Патриарха, пребывающего в перигее своей осени!
О своем отрочестве я помню несколько больше, чем о детстве, ибо если бы сейчас я попытался восстановить в памяти первые годы своего существования, то вряд ли вспомнил бы что-либо значимое. В раннем детстве я просто предавался созерцанию жизни.
Что касается моего раннего отрочества, то я хорошо помню, что оно протекало между боио в Матансасе, под кровлей из пальмовых ветвей, и домом с облупленными помпезными колоннами в Гаване. В Матансасе, пока бабка занималась своими делами, я, скорее всего, проводил время за играми, не помню точно, какими именно, но свойственными мальчишкам моего возраста и положения. В Гаване же, пока бабка продолжала заниматься своими делами, в том числе и обязанностями бабалао, я, скорее всего, сидел взаперти в какой-нибудь полуразвалившейся комнате, оставленный на попечение моей вечно танцующей матери, которой заниматься мною было совершенно некогда.
Моя мать была красивой женщиной, с такими плавными и мягкими изгибами тела, такими чувственными губами и таким жарким взглядом, что нетрудно представить себе, что она легко находила себе гораздо более приятное занятие, чем забота о моих первых несмелых шагах по жизни.
Как я уже сказал, моя бабка постоянно переезжала с места на место, из Матансаса в Гавану, обратно в Матансас и опять в Гавану, и трудно объяснить, каким образом она с такой легкостью умудрялась это проделывать: ведь уже в те времена почти никому не удавалось беспрепятственно выбираться из своего логова. Она часто брала меня с собой, и я путешествовал вместе с ней, почти всегда пешком, очень редко на машине. Поэтому мои воспоминания о тех годах состоят в основном из картин, что представали передо мной во время наших переходов в самое тяжкое время дня и в самые грустные часы ночи.
В ранние детские годы я привык созерцать мир со спины своей бабушки; и я приучился наблюдать его с высоты, ибо, не помню, упомянул ли я об этом раньше, она была высокой и стройной, как королевская пальма. В общем, я привык смотреть на мир свысока, и в этом теперь я могу себя упрекнуть, хоть ничуть не раскаиваюсь.