Изменить стиль страницы

Я не мог видеть выражения его лица, потому что он повернулся и сидел теперь ко всем спиной. Зато услышал его голос, и мне стало страшно. Он не кричал, нет. Людям, занимающимся такой деятельностью, часто приходится говорить громко, поэтому со временем голоса у них становятся хрипловатыми, а когда они произносят речь, то и вовсе лающими. Именно таким оказался голос секретаря парткома, причем в самом скверном смысле. Он говорил тихо, голос звучал не хрипло, а скорее сипло, и это только усиливало угрожающий тон, которым произнесена была его фраза. Даже грубость бывает не так неприятна — она может предполагать скрытое добродушие, но в данном случае об этом и речи быть не могло. Приглушенность голоса не сулила ничего хорошего, но хуже всего были прозвучавшие в нем нотки монаршего гнева. Все это вообще никуда не годилось: и то, что он говорил таким тоном, и то, что не дал опоздавшим возможности извиниться, что устроил такой спектакль по поводу других, опоздав при этом сам. С другой стороны, вполне возможно, что он, как партийный работник, просто хотел внушить людям, что и к таким далеким от производственных проблем мероприятиям, как встреча с ветеранами, следует относиться со всей серьезностью. Если бы не его собственное поведение… Ну да мне не хотелось ломать надо всем этим голову. Не мое в конце концов дело подсчитывать плюсы и минусы. Я был человеком посторонним, случайно оказался зрителем этого спектакля, и теперь мне хотелось досмотреть его до конца.

В зеркале теперь уже, к сожалению, ничего не было видно, но выступ стены слева и голова какого-то ветерана справа образовали своеобразную рамку, копер в окне — неплохой задник, а подавальщицы с кофейниками в руках вполне могли сойти за статисток, ждущих выхода на сцену. Впрочем, о том, что произойдет в следующем действии, никто не знал.

Возникал только один вопрос: кто автор пьесы?

А может, действие развивалось само, просто по законам жанра?

С каждой минутой наблюдать за спектаклем становилось все интереснее.

Председатель профкома поднял плечи и так глубоко вздохнул, что это показалось нарочитым — еще одна беспомощная попытка самооправдания; впечатление он сейчас производил весьма жалкое, а парадная шахтерская форма, черная с серебряными галунами, лишь усиливала комичность его фигуры.

Физиономия директора явно говорила о том, что он раздираем самыми противоречивыми чувствами: с одной стороны, он, вероятно, хотел показать, что вообще ни к чему, тем более к опозданию, никакого отношения не имеет, с другой стороны, с явным любопытством ждал, как станет выпутываться председатель профкома. Судя по всему, объяснение предстояло нелегкое.

Секретарь парткома, который все это время сидел на стуле, подавшись вперед, поставив локти на колени и уперев ладонь в подбородок, стал медленно выпрямляться. Так иногда в современной пьесе начинается последнее действие.

Я много бы отдал за то, чтобы увидеть лица всех участников спектакля, но зеркало мне помочь уже не могло, а в оконном стекле ничего не отражалось.

Подавальщицы поставили кофейники.

В зале по-прежнему стояла тишина.

Часы показывали восемь минут десятого.

«Мы…» — начал было председатель профкома, он все еще задыхался, но прежде, чем директор успел отмежеваться от этого «мы», секретарь парткома повторил, на этот раз громко и совсем зло: «Ну вы себе и позволяете!» — сделав ударение на каждом слоге. Председатель профкома, которого так резко прервали, растерянно замолчал, а когда директор, теперь уже окончательно запряженный с ним в одну упряжку, попытался было продолжить объяснение, секретарь, не дав ему и рта раскрыть, докончил фразу: «Ну вы себе и позволяете! Партию заставляете ждать!»

Кого? Партию? Его? Теперь он сидел откинувшись, положив ногу на ногу, вновь барабаня пальцами (на сей раз по бедру), а администрация и профсоюз хором принялись объяснять, что машина, специально выделенная для проведения юбилея, почему-то не пришла… «Знаю, — резко бросил секретарь. — Знаю, знаю, — добавил он не терпящим никаких возражений тоном, а под конец уж совсем уничтожающе рыкнул: — И вы вот так запросто заставляете партию ждать?»

В зале было очень душно. Может, я ослышался?

Тем временем секретарь парткома уже вскочил с места, не оборачиваясь, направился к столу президиума и уселся на председательское место.

Усаживался он совершенно тем же манером, что и в первый раз, — ногой подцепив стул и с размаху плюхнувшись на сиденье. Все взгляды были устремлены на него, он был хозяином этого опять сдвинувшегося с мертвой точки времени. Ни следа недавней растерянности: он широко развалился на стуле, оперся локтями о стол, словно проверяя его крепость, шумно вдохнул, выдохнул, начал было снова барабанить по столу пальцами, но гнев его, вероятно, уже несколько утих, и он после первых же ударов сжал пальцы в кулак, затем медленно разжал и, положив перед собой на стол руки, принялся их разглядывать. Обрамленные манжетами и браслетом для часов, они лежали теперь перед ним, как чужие; красные, особенно на фоне зеленой рубахи, с толстыми пальцами, покрытые черными волосами фаланги — точь-в-точь его физиономия в миниатюре. Пожевав губами и похрустев пальцами, он наконец обратил свой взор и на ветеранов. Пока председатель профкома и директор пробирались на свои места, секретарь по-хозяйски обвел взглядом собравшихся, кому-то кивнул, кажется старику с кривой шеей, сидевшему напротив меня, но я в его поле зрения не попал. Удовлетворенный осмотром, он придвинул руки поближе к животу и, как настоящий председатель собрания, поприветствовал ветеранов энергичными кивками и широкой улыбкой. За спиной у него стоял в полной растерянности председатель профкома.

Понял ли читатель всю сложность его положения?

Я-то прекрасно все понял: место, которое занял секретарь, предназначалось тому, кто должен был вести собрание, то есть председателю профкома, а уж никак не секретарю, хоть он и представлял партийное руководство. В лучшем случае секретарь парткома должен был сидеть по правую, а если он к тому же нарочно опоздал — по левую руку от председателя. Мне, сидевшему на своем месте, легко было распутать этот клубок иерархических притязаний. Итак, директор направился к предназначавшемуся для него стулу, а председатель профкома, запутавшийся в неразрешимом противоречии между своими обязанностями председателя собрания и партийной дисциплиной, неуверенно, одними кончиками пальцев попытался взяться за спинку среднего стула — жест утопающего, который хватается за соломинку, робкая попытка отстоять свою правоту, но секретарь парткома, который теперь сидел скрестив на груди руки, вдруг таким резким движением подался назад, что председатель профкома едва успел отпрыгнуть в сторону, и ему ничего не оставалось, как после секундного колебания, даже не колебания, а попытки сохранить равновесие, сесть на стул, стоящий справа. Я внимательно наблюдал за этой комедией, суть которой была мне совершенно ясна, и вдруг вспомнил, что у меня в портфеле кроме расчески и полотенца, на случай если придется спускаться в шахту, а потом принимать душ, есть еще и карманное зеркальце. Искушение воспользоваться им было слишком велико. Я пошарил рукой и, когда нащупал его, почувствовал себя мальчишкой, подглядывающим в замочную скважину. Стыдно сказать, но удержаться я не мог. Желание проникнуть в суть происходящего, какое-то упрямое безумие овладело мною. Я вытащил зеркальце и незаметно поместил его так, чтобы видеть всю троицу.

В это время секретарь парткома уже вполне добродушно спросил председателя профкома, не пора ли уже, наконец, начать. Его так долго ждали, что теперь ему ждать уж никак не следует, — и он засмеялся хриплым лающим смехом, грубо, конечно, но уже без злобы. Рассмеялись с облегчением и все сидевшие в зале.

Я поместил зеркальце под нужным углом и увидел в нем председателя профкома в черной с серебром форме; он поднялся со своего места. «Дорогие коллеги…», началось обычное звяканье чашек, двиганье стульев, прихлебыванье кофе, покашливанье, сморканье — разумеется, на фоне произносимых речей.