Изменить стиль страницы

Они приблизились к месту состязания.

Как все это происходило, поведают летописцы: кропотливо, детально и многословно. В подробностях их описания расходятся, но сходятся они в главном: бог достиг победы, прибегнув к средствам, которые вряд ли могут быть признаны честными. Когда, прослушав Марсия, музы, в полном восторге, уже готовы были объявить победу этого парнокопытного, Аполлон безапелляционно заявил, что силен нарушил правила: ведь они уговорились о равных условиях, а Марсий использовал для игры и губы и руки, тогда как он, Аполлон, управлялся одними руками, а ему тоже хочется поработать губами, в противном случае пусть и Марсий работает только руками. И, поскольку силену ничего не оставалось, как признать его правоту, бог настоял еще на дополнительном условии: до сих пор инструментами пользовались лишь с одной стороны, а уговор был о всестороннем раскрытии свойств каждого инструмента, поэтому он теперь перевернет лиру, а силен соответственно проделает то же самое с флейтой.

И вот во втором туре Аполлон исполнил гимн во славу муз — такой торжественный, возвышенный и полный мудрости, что уже не было никакого смысла для окончательного решения прослушивать тот лягушачий концерт, который парнокопытный болван устроил, дудя с другого конца своей трубы. Летописцы потратили немало трудов, дабы яснее описать противоборство двух стихий, и не могли прийти ни к чему иному, как к утверждению, что Аполлон, воспевший целостный замкнутый космос, лучи живительного солнца, его животворный свет, опору дня и разума, создал гимн, славящий бытие и помыслы богов и тем самым славящий и тех, кто призван быть устами богов, тех, для кого смысл существования заключен в воспевании чувств богов, то есть муз. Разумеется, когда после столь великолепного гимна, потрясшего весь космос, толстяк силен с ослиными ушами и копытцами, дующий в немыслимое сооружение из дырявой коры, принялся издавать отвратительные звуки, девять муз от возмущения и ужаса потеряли дар речи. Они, легендарные, не в состоянии были объяснить, что произошло, хотя все случилось на самом деле и на их глазах. Немыслимо. Ибо эта истекающая из флейты сладость, плавящая разум, вдруг, после Аполлонова гимна, перестала быть благодеянием Афины, укротившей быков именно этими звуками. Осуществилось проклятье, о котором знали музы. Они, создающие молву, ведают все, что лежит на поверхности, и то, что сокрыто в глубине.

Удивительно, как двойственно может быть целое — сладким и омерзительным одновременно, и особенно сладостным своей омерзительностью. Ведь сладость, ошеломившая муз, являла собой низкое сладострастие отверженного, сотворенного в нечистоте, выбивающегося за рамки дозволенного, совершенно невообразимого — любой из применимых к нему эпитетов окажется отрицательным, и эти определения потому столь многочисленны, что явление находится за пределами какой-либо системы; не обретая в ней места, оно все же существует, трудноопределимое, становится символом непостижимого и содержит в себе угрозу разрушения жестких схем.

И все же — сладость, смесь страха и содрогания.

Искушение дерзостью — вот что это было, но лишь намеком, в ощущениях, не высказанное прямо. Подобное повергает в молчание тех, кто создан для того, чтобы мысль облекать в слова. Да и какой выбор можно тут было сделать? Не существует выбора, направленного против собственного существования, хотя возможность его влечет нас своей непостижимой святотатственностью. Обожествленный и проклятый, космос и хаос, праздники и житейское болото, лира и флейта, равные условия в одном-единственном раунде, и музы, потерявшие дар речи, безмолвно присудили победу Аполлону. Так было, Марсий, доверчивый, покорился, а бог, помраченный, призвал свою свиту.

Кибела была далеко.

Свет волчьих глаз: из тьмы леса вышли два скифа, нордические люди с далекого севера из свиты Аполлона, — в руках у них ножи и веревки из жил животных, острые клинки из железа, отшлифованные горной водой.

Марсий глядел на них с любопытством, как они подходят неслышной поступью, и все еще ничего не понимал, когда его схватили за руки и за ноги, потащили и привязали головою вниз к двум черноствольным елям.

Веревки, свитые из бычьих жил, врезались в тело.

Вниз головой он не сможет играть, простонал силен. Он пытался шутить — безуспешно. Флейта валялась как раз под его раскачивающейся из стороны в сторону головой; Аполлон указал на нее ногой: в ней прячется твоя душа?

Шутит, подумал Марсий.

Под шкурой?

Шутка.

Блеснули молнии клинков.

Прежде чем скифы-надрезали ему кожу в паху, чтобы содрать ее, до Марсия начало что-то доходить и излилось в его мощном реве.

Он был бессмертен.

Скифы снимали с него кожу, сперва с обеих ног, сверху вниз: бедра, колени, икры, потом дошли до самых копыт, где кожа срастается с хрящом.

Дикий крик «За что?» и капающая кровь.

Разрез от паха до подмышек.

Просьбы о пощаде.

Аполлон: живописцы изображают его наблюдающим за истязаниями, при этом он нежно трогает струны лиры и поет. Никто, однако, не отметил, что победитель наслаждается: наоборот, на всем его облике лежит печать серьезности, которая сковывает его, а не расслабляет. Аполлон напряжен до такой крайней степени, в какой это допустимо для небожителей, и преодолевает свою отчужденность лишь в той мере, в которой этого требует вопрошающий рев Марсия, отданного ему на поругание. Тот, в суть которого проникал Аполлон, познал самого себя, в доступных ему границах, хоть и не ради того затеял Аполлон такое дело…

Мы пытаемся просто рассказать, как все происходило.

Пока Марсий висел, враскорячку привязанный к елям, он еще надеялся, что происходящее — шутка, жестокая шутка, на подобные шутки способны северные люди, с которыми фригийцы время от времени вступали в торговые связи. Даже блеск клинков воспринял он как розыгрыш: может, его хотели только попугать, чтобы, испытав страх, он играл на флейте еще более нежно. Истязание казалось непостижимым и невозможным, ведь он и так на все был готов для повелителя: наигрывать на флейте, скоморошничать, лизать ему пятки — все, что под силу ему подобным. Марсию хотелось объясниться, вывернуться наизнанку, пасть ниц, обнять колени победителя, целовать его ноги, выказывая ему свою преданность, но он лишь бился и дергался в путах, а его просьбы и заверения слились в одно тягучее, стонущее «Почему?».

Звуки Аполлоновой лиры заглушали все.

«Почему?» Время этого вопроса уже упущено, сейчас имел смысл другой вопрос: «Что происходит?» А непрерывное «Почему?», изливавшееся из силена, должно было возникнуть еще тогда, когда он споткнулся о флейту, валявшуюся на берегу. «Почему она лежит здесь, будто с неба упала, и если кто-то от нее избавился, почему он это сделал и что говорил: благословлял или проклинал?» И еще тогда было время спрашивать, когда он, жаждущий помериться силами с самим Аполлоном, получал предупреждение за предупреждением — уж примитивные-то понятия на уровне селезенки и почек доступны даже силенам; тогда еще можно было спрашивать, вмешиваться в происходящее, однако с появлением бога возник и другой вопрос: почему Марсий — силен, или, что, впрочем, то же самое: почему он проиграл.

Как? Что он тут бормочет, этот мех для вина, что за нечленораздельные вопли? Неужели (а разрез к тому моменту достигал копыт и уже начали обдирать кожу), так вот, неужели так и было задумано, чтобы он только теперь все узнал, все понял и раскаялся?

Что?

Действительно, на самом деле?

О святая простота! Как будто спор заключался в этом и на этом кончится! Вызвать на бой самого бога и после этого надеяться сохранить свободу, как будто это так же легко, как поднять кусок коры, а потом выбросить его.

Разве не так?

Тогда как же? Бедный ты и глупый силен, твое раскаяние — тоже проявление самонадеянности: во-первых, потому что ты пытаешься разжалобить небожителя, иначе говоря, ты хочешь заставить его отказаться от своих планов. Да, видно, иначе твою суть не изменить, придется вытряхнуть тебя из твоей шкуры!