Изменить стиль страницы

Отец, безвестный дед, и дальше, до невообразимых начал за моей спиной, сквозь страх и проблески надежды, кровь и роды… Вот я, мертвый; я — мгновенная вершина пирамиды из мертвых Браузенов, из бесстрастных, раздавленных, спекающихся вместе пяток, задов и плеч, из безличной будущей гнили, которая все же называется «Браузен». Все они подняли меня до уровня земли — не по доброте, не по злобе, не по своему желанию — для этого, ни для чего, только для того, чтобы я прорепетировал смерть и смирно посмотрел ей в лицо. Чтобы я вытянулся, и замер на постели, и полежал хоть один вечер, чтобы, оставаясь самим собой, я погрузился в ничто, а этому помогает молчание, которым окутала эта женщина мою неверную радость. Вот она с привычной и жадной печалью поглядела на последний, багряный луч моего мнимого конца; вот стоит и выкладывает что-то мне ненужное, stabat mater, stabat mater,[13] рядом с умирающим всегда стоит живой, слегка придавленный тайной, страхом и остатками любопытства, исчерпавшего все вопросы.

— Ах, что там! — сказала Гертруда себе и солнцу. — Важно ли, что мы опоздаем? Можем же мы поговорить! Ну конечно, можем. Мы доверяем друг другу, мы понимаем и так далее. Поговорить мы можем, но мне уже не хочется. Я могу все сказать, но поймешь ли ты? Если я скажу, и ты все поймешь, ты не поймешь, что я от тебя хотела. Чтобы понять меня как следует, ты должен страшно разозлиться, так разозлиться, что не сможешь меня понять. Да мне и это не нужно. Как будто я говорю с трупом, но с таким, который рассуждает без ошибки. Понимаешь, кончилась наша любовь. Мы знаем, мы столько говорили, что «любить» — значит «понимать». А на самом деле любовь живет, пока мы ничего не понимаем и еще способны ждать и бояться неожиданности, разлада, необходимости все понять сначала. Хуаничо, люди чувствуют ход годов, а я чувствую, что ноги у меня холодеют. Значит, радость моя не здесь и это не ты? Значит, я ночью прижимаюсь к тебе и вспоминаю причины для радости, которые выдумала днем, когда тебя нет? Это неправда, Хуаничо. Это еще неправда. Лечь мне или одеться? Сейчас лягу.

Я ощутил, что она ступила вперед и легла. Ее холодные ноги коснулись моих ног. Она свернулась клубочком, жарко засмеялась, ткнулась носом мне в ухо. Вполне возможно, что за стеной кто-то бесшумно двигался. Голос и дыхание Гертруды вынуждали меня воскреснуть, а я не хотел.

— Не двигайся, Хуаничо. Я вижу тебя, даже ноги. Я не хочу тебя касаться. Я очень тебя люблю, и все, что ты сказал, нелепо. Можно тебя тронуть? Конечно, можно, но я хочу, чтобы ты сам сказал. Я бы хотела, чтобы ты попросил. Никого у меня нет, никакого мужчины, и быть не может. Ты рад? Доволен, что никого нет? Да, доволен. Если ты думаешь, что я вру, почему ты меня не бьешь? Лучше бы ты разозлился и побил меня. Только не надо говорить. Не говори. Это неправда, но, если бы это было правдой, разве мы бы поняли друг друга вот так, с помощью слов? Хуаничо хороший, у него есть принципы. У меня их уже нет. Наверное, в этом я и переменилась.

Тогда я встряхнул головой, чтобы отрешиться от бесчисленных и священных ран, хрипов и капель пота, которые предшествовали мне в длинной цепи Браузенов, от опять и опять повторяющихся Хуанов, Хосе, Антонио, Марий, Мануэлей, Карлосов Браузенов, рассыпавшихся прахом в европейской и американской земле.

— Не трогай меня, — сказал я.

— Хорошо. — Пальцы ее разжались, губы отдалились от моей шеи. — Я только хотела знать, важно тебе или нет. Сейчас оденусь.

Может, мне и впрямь неважно. Но ей нужна моя ревность, хитро отмеренная доля скрытой досады, холод, замкнутость, косой взгляд, не доводящие, однако, до ссоры, которая вынудила бы ее сдаться. Сейчас и впредь ей нужна моя ревность, и еще ей нужно знать, что я не слишком страдаю, иначе она не сможет быть с другим, если он есть. Ей это нужно знать и затем, чтобы, лежа со мной, умиляться, распаляться и каяться.

— Нет, наверное, ты не страдаешь. Если бы я думала, что страдаешь, я была бы счастлива, — громко сказала она в потолок. Потом подождала. Теперь стемнело совсем, и я ощутил, что она напряженно ждет.

У Кеки хлопнула дверь, вошли двое. Я услышал незнакомый смех, какой-то невнятный вопрос. А револьвер, должно быть, тихо спит в маленьком, легком столике, похожем на парту; он знает, почему раз в неделю я останавливаюсь у рельсов, в порту, и поднимаю стеклышки, ржавые железки, какие-то болты.

— Сейчас оденусь, — сказала Гертруда, и я услышал, что она открывает шкаф, спускает жалюзи, входит в ванную. Теперь, в тишине, рядом со мной не было никаких звуков. Не знаю когда, не знаю за что, но я вернусь туда и убью Эрнесто. Да, я не знал, когда убью; зато я знал, что отдал бы сто молодых Гертруд с двумя грудями и всего Браузена за те минуты, когда мы с Кекой лежали на столе, или хотя бы за то, чтобы снова увидеть на ее лице ощутимую трусость и тяжкое отвращение.

Я услышал, как поет Гертруда под душем, представил себе ее тело, и понял, что она сама, и речи наши, и действия нудно и тускло повторяют то, что было в прошлом. Незачем стараться и печалиться, ничего не изменишь. Голос Гертруды снова и снова перекрывал шум воды и падал, словно лист под дождем. С тех пор и уже навсегда я избегал споров, бестрепетно восхищался новыми платьями, молча вдыхал нежданные запахи и кидался в постель, когда за окном смеркалось, чтобы слушать звуки в соседней квартире и ждать в темноте Гертруду.

Терпеливо, бесстрастно, покорно поджидая часа, когда я постучусь в соседнюю квартиру, держа револьвер в кармане, я научился снова и снова, десятки раз, играть лежащих в постели, отрешенных Браузенов. С доверчивостью и почтением прислонив затылок к стене, я приноравливался к чужим знакомым позам, и слабо улыбался, и складывал губы так, словно повторял утоляющие боль и все же бесполезные отказы, которые измыслил, чтобы меня спасли от жизни и от смерти предшествовавшие мне Хуаны, Педро, Антонио Браузены.

XVI

Гостиница на берегу

Диас Грей волочил по песку лодку. Потом он разогнулся, усталый и нелепый, и посмотрел на босые ноги, засученные штаны и обожженные солнцем, непривычные к труду руки. Она, Элена, метрах в пятидесяти от воды, уже успела обуться и повязать голову пестрой косынкой. Глядя на невидимый путь, проделанный ими по реке, она ждала и курила. Предзакатное солнце разбивалось о стекла ее темных очков.

Врач надел альпаргаты и поднял весло. Хватит. Слишком трудно, слишком нелепо идти вдоль реки в таком виде, когда тут она, да еще в брюках, нелепо и трудно волочить эти весла. Утащат — тем хуже. Он оставил весло в лодке и пошел по грязному крупному песку, удерживавшему дневной зной. Элена тоже пошла вперед, медленно, чтобы он догнал ее, делая вид, что ей трудно идти.

— Вы устали? — спросила она. — Конечно, ведь вам вздумалось почти все время грести. Однако я не забыла ваших слов: хоть на край света. За дюнами должна быть дорога, вот вроде бы грузовик проехал. Там мы отыщем гостиницу или хотя бы людей.

— Ладно, — сказал он. — Да, я немножко устал, наверное — от жары. Это ничего.

— Пойдемте вот здесь, — сказала она, поднимаясь на дюну. — В гостинице выпьем прохладительного. А может, выкупаемся.

Они шли молча, погруженные в себя, по лицам их снова текли струйки пота. С самого гребня они увидели кривую, узкую дорогу, новые столбы, провода. Стараясь скрыть одышку, передохнули. Жаркий, недвижный воздух обрамлял их лица.

— Может, подождем немного? — спросила она.

Диас Грей пожал плечами, он сгорбился, почти скрючился и снял рюкзак, чтобы опереться о него.

— Наверное, слева, — тихо сказала она. — Там большое здание и теннисный корт. А справа — только домики.

— Вы присядьте, выкурим по сигарете.

— Нет, у меня ноги устали в лодке. А сигарету дайте.

Он обрадовался — можно посидеть, поболтать, поглядеть на ее бедра.

— Мы у подножия стены, — весело сказала она. — Представьте себе старинный город, стражников и ворота.

вернуться

13

«Мать стояла…» (лат.) — начало католического гимна.