Изменить стиль страницы

— Хорошо, — сказал Диас Грей и откровенно улыбнулся, глядя на красное, важное, властное лицо, склонившееся над столиком. — Однако вы хотели что-то сказать мне о болезни вашей супруги.

— Вы правы. Спасибо вам… Раз уж вас это интересует, могу уложиться в одну фразу. Речь идет о воспоминании. Регулярно, скажем, каждые два месяца, она страдает так, словно любила этого человека и отсутствие его значит для нее больше, чем уход хорошего слуги. Разрешите спросить, бывали ли у вас в юности такие тяжелые кризисы, когда думаешь только о смерти? — Сеньор Лагос встал, подождал, пока встанет врач, и опять улыбнулся ему, сжимая его локоть. — Бессонницы, кошмары, холодный пот, полное отчаяние… Воспоминание приходит, уходит… — Они подошли к лифту, он снова придержал врача за руку.

Диас Грей думал о том, из скольких воспоминаний складывался для нее, Элены Сала, образ этого человека. Думал он и о своей жалкой доле, понимая, что жизнь покинула его здесь, в провинциальном городке, и никаких воспоминаний у него нет.

— Произошло недоразумение, — сказал Лагос. — При первой встрече он совсем ей не понравился, даже не вызвал особого интереса. Она еще помнит, что лучше меня, зорче увидела его недостатки, всю его слабость. Это я его защищал. Из жалости. Да, представьте, я. Итак, болезни нет, есть воспоминание. Оно приходит, мучит дня два, потом исчезает. — С этими словами они вышли из лифта.

Элена услышала голоса, негромкий стук в дверь и ожидание. «Да», — сказала она, успела решиться, и сняла халат, и улыбнулась, оставшись в ночной рубашке, похожей на бальное платье. Тяжелый шелк касался колен, пока она шла к двери. «Я ведь больна. Наверное, Лагос сказал, что я больна, хотя и не настолько, чтобы перед ним раздеться. Он улыбается, а в глаза не глядит. Хочет показать и любезность, и презрение. Бедный мой, дорогой лекаришка… Лагос что-то плетет, объясняет какую-то чушь, морочит голову, а он улыбается, слушает с вниманием, презрительно и любезно. Вон как принюхивается, чует ловушку, так и знает, что сейчас попросим ампулу или рецепт. Заговорили о рыбной ловле, один другому рассказывает всякие случаи, шутят, иногда он украдкой смотрит на меня, смешно ли. Лагос разгорячился, кричит, машет руками, заказывает по телефону какие-то напитки. А я вижу, какой он, когда голый — пузо, хилые ножки, все признаки старости, которые он обнаруживает передо мной, сам того не зная. Да, лекаришка, вот она, жизнь. Ты что-то похудел и побледнел с тех пор, как я тебя бросила; тоже немолод. Когда Лагос изображает добродушного — опять он орет, опять смеется, — что-то у него в лице барахлит, не срабатывает вовремя, что ли… В общем, сразу видно, как жалка эта показная радость жизни, это наигранное веселье, это упоение беспечной юностью! Ты хоть не пыжишься, лекаришка. Я ведь не знаю твоих страхов и не слышала, как ты завираешься, как рассказываешь в сотый раз одну и ту же историю. Мне не приходилось наставлять тебе рога, чтобы сохранить к тебе мало-мальское почтение; я не ощущала твоего здравомыслия, и ты не говорил мне разных слов, вместо того чтобы дать пощечину.

Теперь мы смеемся над новой прелестной столичной сплетней про кардинала и балерину. Лагос повторяет „бесподобно“ и старается хохотать, как мальчишка, прямо трясется в кресле. Вот мы, все трое. Ты поглядываешь иногда на мои ноги, но весь напряжен, весь начеку, чтобы мы не застали тебя врасплох, когда попросим-взмолимся: дайте ампулку! Лекаришка, лекаришка, а ты ведь видел меня голой. Плохо не то, что жизнь обещает и обманывает; плохо, что она дает, а потом отбирает.

Нет, милый мой, не надо смеяться над Лагосом. Он совсем не прост и совсем не глуп. Врет он всегда, врет столько, что сам себя узнает только в том случае, если умрет без свидетелей. И не для меня он врет, а потому, что страшно ему, он старый, а каждый выдуманный Лагос что-то дает. Ну, хотя бы помогает забыть. Мы ни о чем тебя не попросим, и ты уйдешь, попрощавшись со здешними служащими, и с тем, кто болел воспалением легких, и с тем, кого мучает ревматизм, и с тем, у кого разгулялся шанкр. Может быть, ты выпьешь в одиночестве и вспомнишь мою сорочку. Я вижу твои глаза, а мы устали, лекаришка, нас томят предчувствия. Сейчас я встаю, протягиваю тебе руку и замечаю, какой ты несчастный».

XIV

Они и Эрнесто

Мы почти не говорили, а то, что сказали, не имело значения, можно забыть, выбросить из головы. Она, мужчина и я делали все как нужно, как по нотам, словно репетировали много вечеров и ночей.

Пока мы были одни, Кека пила в постели, смеялась, качала головой, соглашалась, смаковала секрет, который никому не рассказывала, и, прикрыв глаза, предвкушала, должно быть, как ее положат в гроб без предупреждения. Я настаивал вяло, робко, тихо, чтобы Гертруда не услышала, если она вернулась. Иногда я подходил к постели, гладил Кеку по голове и, невзначай приникая к стене, ощущал в тишине моей квартиры какие-то трещины.

— Нет, — решила Кека. — Никому не скажу и тебе тоже. С какой стати я буду тебе говорить, если я и видела-то тебя всего раз пять-шесть? Не в том дело, что я напилась. Наверное, это потому, что ты на меня так умильно смотришь. Нет, лучше не скажу. Ты тоже решишь, что я спятила. Что я про тебя знаю? Арсе какой-то… Все с ума посходили. Никому не скажу, очень надо. И тебе тоже.

— Дело твое, — пробормотал я. — Я ничего не просил говорить. — Арсе, это надо помнить. И еще надо было прийти к ней без всяких бумаг. Сколько ни берегись, она как-нибудь увидит, что я выхожу из соседней квартиры, или узнает от привратника.

— Нет, лучше не говорить. Почему ты сегодня не пьешь? Одно скажу: зову я их «они». Иногда говорю Толстухе: «Пока, домой пойду с ними». Кто ее знает, что она думает. Я всегда боюсь, потому что ничего не могу поделать. Они приходят, когда я одна. Вот если я приму как следует, тогда сразу усну.

— Кто же они такие?

— Никто, в том-то и штука, — сказала она, и засмеялась, и подняла голову, чтобы верней потешаться надо мной. — Они из воздуха. Ну и хватит с тебя.

Загадочно и зазывно улыбаясь, она выпила снова, подошла к креслу и наклонилась, приближая ко мне свою улыбку.

— Кто они такие? — спросил я. Если кто-то слушает из-за стены, он поймет в конце концов, с кем она сейчас. Я неподвижен, я молчу, но ее смех и ее слова будто очерчивают силуэт моего тела, лица, рук на подлокотниках.

— Ну, пристал! — Она тряслась от смеха, перегибалась, словно кланялась. — Это загадка. Они. Только я их вижу и слышу. Ничего ты не знаешь. Толстуха тоже не понимает, а я ей чуть не сказала. Когда-нибудь сядешь на одного и не заметишь. Думаешь, я напилась или спятила. — Она перестала смеяться, приподнялась, отодвинулась, мгновенно угомонилась, отошла, встала и, как в первый вечер, оперлась о стол. Грустно оглядела меня. Такая, растрепанная, она казалась моложе.

— Налей-ка мне рюмочку и поднеси. — Наливая джин, я вслушался: там, за стеной, Гертруды не было. — Не проливай, осторожней, минуточку, вот так. Можешь меня поцеловать. Арсе твоя фамилия? Красиво… А вот Хуан Мариа — как будто женщина. Не обижайся. Ты молодец, но я тебе не скажу. Эту тайну я унесу в могилу. Ты не смейся, лучше поцелуй меня. Смотри-ка, я и впрямь с приветом — бывает, засну, пока они не пришли, потому что воображаю, как в лесу идет дождь, а под гнилыми листьями лежит разбитое зеркальце и ржавый перочинный ножик. Сама не знаю, в детстве это видела или во сне. Только если хорошо воображу этот лес и все прочее, могу заснуть без них. Понимаешь, тут надо воображать, а не вспоминать. Нет, не кивай, ничего тебе не понятно. Надо думать так, как будто сейчас, вот сейчас, в каком-то там лесу идет дождь, а я это знаю.

И тут, когда я подошел, чтобы ее поцеловать, она услышала раньше меня, как в замочной скважине туго поворачивается ключ. Она сжала мои руки, оттолкнула меня, поникла и обратила к двери, где звякал ключ, ту маску ужаса, трусости и решимости, которую я видел в первый вечер. Только тогда она стояла в профиль, и я видел один глаз, одну щеку, одну половину черного рта, впивающего звук. Она отступила к столу, и я угадывал, что будет, лишь по ее взгляду, движению да по звуку упавшей рюмки. Еще секунду было обращено ко мне сразу осунувшееся лицо, трижды пронзенное страхом. Глаза попытались что-то объяснить и отказались от этой попытки. Она подняла руки, повернула меня, толкнула к этажерке. Пока она бежала открывать, в дверь колотили кулаком. Я видел, как она исчезла в передней; слышал, как взмыл и угас мужской голос, заглушенный ее жужжанием.