Наконец они, как видно, заметили закованного в броню рыцаря, потому что мгновенно взлетели в седло.
Сеньор Руй взял копье наперевес и высоко поднял щит.
— Монтефаль! Монтефаль! — прогремел его боевой клич.
И в этой своей атаке он будто несся под сенью ярко-белых разорванных, хлеставших по ветру знамен. Словно огненные буквы начертаны были на этих знаменах, бившихся над его головой справа и слева, и на каждом была заповедь данной однажды клятвы:
«Помогать притесняемым…»
«Защищать вдов и сирот…»
Смысл он едва ли даже и понимал, то были всего лишь слова, сложенные из золотых букв, слова, распознанные в крайней нужде.
Как таран, врезался обожженный шпорами destrier в гущу врагов. Две лошади грохнулись наземь, пусто было третье седло, лишь четвертого врага подняло на воздух копье. Будто вся молодая сила еще раз вспенилась в сеньоре де Фаньесе, чтобы развеяться навек, — так подхватил его вихрь битвы, когда он, после того как переломилось алое копье, вырвал из ножен меч с фиолетовым рогом, дар владелицы Монтефаля. Яростно скрежетали скрестившиеся клинки, будто противники хотели вывернуть друг у друга руки из предплечий. Но тут уже и ободренные крестьяне начали сбегаться к месту боя — может быть, в надежде на новую подмогу, — и тогда вся разбойничья банда рассыпалась, уносясь к околице. Сеньор Руй рванулся было вослед но, к своему собственному удивлению, вдруг легко и мягко повалился на правый бок с коня; он почувствовал еще, как кто-то приподнимает его голову, ощутил прохладу свежей влаги на губах; но видел он уже только одно — сочную, яркую зелень ослепительней солнца на темно-коричневом дне последней истомы.
Пер. с нем. А. Карельского.
Под черными звездами
Полковник, как только я ему представился, указал мне на кресло рядом с письменным столом, и прежде еще, чем я сел, между нами образовался островок взаимопонимания, допускавший давно заведенный, привычный порядок общения офицеров вопреки тому всезахлестывающему, лихорадочному времени, когда и он был под запретом и даже обычное воинское приветствие заменено было вскоре (с июля 1944 года) гротескным жестом с выбрасыванием правой руки.
Институт (его называли «службой», отвратительное звучание этого слова, по-видимому, никого не смущало), к которому я теперь, после года, проведенного на Восточном фронте, был прикомандирован в качестве экзаменатора и консультанта, представлял собой одно из самых бесполезных учреждений в системе военно-воздушных сил, хотя бы уже потому, что шел 1943 год, а мы тут экзаменовали претендентов на офицерское звание, готовили кадровых офицеров и офицеров запаса. Все это выглядело тогда не менее абсурдным, чем теперь. Однако вслух об этом по понятным причинам никто не говорил.
И я тоже. Как и все другие, я сознательно пользовался преимуществами своего положения и по мере сил старался его упрочить: я экзаменовал молодых людей по всем направлениям — по физподготовке, по словесности (в устной и письменной форме) и еще по многим предметам, и старательно, хотя и быстро, составлял характеристики на всех кандидатов (для каковой цели каждый второй или третий день имел право не ходить на службу!). Причем слегка занимался даже псевдопсихологией и в графе «интеллект» приписывал в скобочках фразу: «Насколько об этом может идти речь», чтобы, так сказать, соблюсти декорум и сохранить остаток приличия. Время от времени на заседаниях офицерского совета я вносил предложения об улучшении методики, и одно из них поддержал и принял полковник. И все это ut aliquid fecisse videatur [93]. Я жил в Вене в моей собственной квартире и, кроме как в институте, всегда ходил в штатском. Pax in bello [94]. «Кто знает путь, тот и в аду как дома» — гласит тибетская пословица. Правда, офицерская столовая и разговоры, которые там велись, были просто чудовищны. Но ко всему можно привыкнуть. Да и не все тут было от глупости — встречались истинные шедевры лицемерия и ханжества. Один лишь полковник В. был неосторожен. Я часто боялся за него — у него ведь здесь были не только друзья. Кстати сказать, уже через месяц после моего прибытия он, не дожидаясь запроса министерства авиации, который поступал обычно через два месяца, подал рапорт о зачислении меня на постоянную должность.
Даты здесь малоинтересны, однако нужны, чтобы понять, как мог я вести тот образ жизни, который вел, когда на Восточном фронте, откуда я прибыл, все еще продолжались военные действия, пока не последовал полный разгром. А я здесь pax in bello, в аду как дома! Из окон моей квартиры, с большой высоты, я созерцал все ту же каменную панораму, что и раньше, всегда, задолго еще до того, как весь этот ужас обрушился на Вену и наше «Кафе близ ратуши» было переименовано нами в «Кафе без радости». Но только теперь этот вид окаменел окончательно.
Я встал очень рано и с самого утра сидел уже в штатском за письменным столом. Вчера мы «экзаменовали». Сегодня по расписанию — «Составление характеристик». Не надо являться до десяти часов на службу. Чай и кофе у меня еще были настоящие (в свое время я сделал довольно большой запас, купив и то и другое во Франции), имелись и сигареты. И вот в то осеннее утро я сидел за моим рабочим столом, изо всех сил стараясь твердо держаться того, чего и по сей день держусь твердо. В этом смысле между тем и нынешним временем нет никакой разницы.
Все остальное, однако, теперь для меня непостижимо: «экзамены», «служба» (где у меня, впрочем, был прекрасный отдельный кабинет, и я даже много чего успел, сидя в нем, сделать) и то, что мы вообще могли играть этот спектакль, спасавший нас всех в те годы. Но самое непостижимое вечера, которые мы проводили тогда у адвоката Р.
Панорама окончательно окаменела — нигде ни ростка зелени, и даже единственное дерево там, глубоко внизу, в углу какого-то двора, на которое я всегда смотрел, тоже исчезло. Возможно, оно пало жертвой работ по противовоздушной обороне: везде ведь копали, да и строили тоже эти безобразные бункеры, внося по пути разрушения — прелестный маленький замок Кобенцль еще и теперь в руинах, хотя в него не попал ни один снаряд, — в сущности, портили все. Если не как-нибудь по-другому, то одним уже этим странным окаменением, которое вытесняло весь воздух между предметами вместе с их ароматом — даже в самых таинственных переулках пригорода он ушел в песок и исчез. И старые домишки в Хайлигенштате и Зиверинге таращили через дорогу слепые окна, словно отталкиваясь друг от друга и от того, кто тут шел. Нигде уже больше не удавалось почувствовать, что ты свой, что ты принят.
Адвокат Р. был в студенческие годы моим воспитателем в родительском доме, или, как тогда говорили, моим гувернером. Красивый, разносторонне одаренный человек, офицер в первую мировую войну, увешанный регалиями, но так и оставшийся навсегда инвалидом, он и теперь сохранил большую адвокатскую практику. Р. был выдающимся юристом. Годы спустя, на его похоронах, меня поразила огромная толпа, провожавшая гроб на кладбище, и я выразил свое удивление одному знакомому. Тот, гофрат доктор Н., ставший впоследствии председателем уголовного суда I округа Вены, сухо ответил: «То, что ты здесь видишь, — это все неотсиженные годы… многие сотни лет».
И это была правда. Р. был воистину другом всех преследуемых законом, кем бы они ни были — промышленниками, чиновниками министерства или мясниками, — и с утра до вечера хлопотал по их делам. Даже тогда, в 1943 году, что говорит о многом. Да, этот юрист был гражданином правового государства, и вместе с ним он, по сути, потерял почву под ногами.
Впрочем, как и все мы, собиравшиеся у него по вечерам. Но он был мастером держаться на поверхности (что же касается меня, то я все больше овладевал мастерством жить в аду как дома).
Как вообще нам тогда еще удавалось вставать по утрам с постели, вставать все снова и снова?.. Как проделывали мы это, подхваченные и влекомые широким потоком бессмыслицы, хотя видели все и понимали, но тем хуже! Правда, только оно, это понимание, и дало нам в конечном счете силы все пережить, в то время как другие, гораздо лучшие, чем мы, были поглощены бездной. Война, проявившая глубокий разлад в тоталитарном государственном строе, воспринималась каждым здравомыслящим человеком с самого начала как проигранная, но это как раз и было залогом нашего возвращения из кровавой обескровленности к истинной жизни. Да, то, что происходило, все еще носило имя «войны», для всех нас привычное, хотя и ставшее ложным, — однако мы знали, что на самом деле это последний заключительный акт великой фантасмагории безумия, безумия в самом буквальном смысле этого слова. Скованные пустотой, под игом каждодневных событий и фактов, которые немыслимо пережить, а дай бог хоть как-нибудь переждать и выжить, мы словно стояли над головокружительной бездной, и не за что было ухватиться, не на что опереться. Неизбежным следствием этого явилась целая вереница эксцессов, circulus vitiosus [95] которых не прерывался и в которых даже самые разумные и мужественные из нас принимали участие. Ибо и они нуждались в наркозе.