На Мануэля словно хлынул поток, смывший все: званый вечер у маркиза Аранды, «музей» ученого патера Кирхера, разговоры, которые графиня Парч когда-то на бале у княгини Ц. вела с маркизом де Каурой, — сплошь суетные излишества, которые каждый полагал необходимыми; графу же показалось ныне, что ему, как в просвете, открылся некий новый мир, озарив его душу и все вокруг необыкновенным сиянием.
Время от времени между занятиями Мануэль виделся с навещавшим его Игнасьо.
Юный Тобар прекрасно чувствовал, что с Мануэлем происходит какая-то перемена, однако для него, близкого друга, явственна была и зыбкость, неустойчивость этой перемены, мучения бредущего впотьмах, когда блеснувший было луч света вдруг гаснет. Замкнутость Мануэля не допускала никакого разговора о делах столь сокровенных, да, пожалуй, и человек менее чопорный счел бы таковой невозможным. И хотя Игнасьо хорошо знал надежнейшее, как он полагал, в сем случае средство, могущее сдвинуть дело с мертвой точки и придать ему нужное направление, сознание, что он не в силах это средство применить, искренне огорчало верного кузена.
Ибо вопреки всем его расспросам и стараниям (в скором успехе которых он поначалу не сомневался) найти ее, то есть ту загадочную златоволосую девицу, оказалось невозможным, да что там — ему не удалось даже узнать, кто она вообще такая. Тот или иной знакомый припоминал, что на бале у княгини Ц. действительно видел похожую барышню, однако никто из людей, которых Игнасьо знал достаточно близко, чтобы без стеснения расспросить поподробней, с нею не разговаривал и тем паче не запомнил ее имени. С некоторых пор в Вене появилось много подобных ей заезжих дворянок, и оттого получилось, что Игнасьо, вдруг окрыленный надеждой, какое-то время шел по ложному следу, лишь под конец обнаружив свою ошибку: найденная им белокурая дама на приеме у княгини Ц. вовсе не присутствовала.
В итоге он пришел к выводу, что коль скоро эта молодая особа привлекла к себе так мало внимания, то она, по всей вероятности, не блистала ни красотой, ни умом.
Когда Игнасьо убедился, что его усилия не увенчались успехом, он сообщил об этом кузену, не скрыв своего удивления и разочарования. Однако слова, сказанные Мануэлем по этому поводу, показались Игнасьо странными и непонятными. Ротмистр заявил:
— По правде говоря, мне кажется не столь уж важным, найдем мы ее в конце концов или нет. — Сказав это, граф Куэндиас переменил разговор.
Однажды Игнасьо застал кузена в обществе Пляйнагера, и тот ему очень понравился: своим расположенным к нежности сердцем Игнасьо сразу почувствовал молчаливую, затаенную заботу студента о душевном благе ротмистра. К тому же в разговоре Пляйнагер, хотя он был совсем немногословен, выказал ум и образованность.
— Что швед ныне стал имперским чином, само по себе, быть может, и неплохо, — заявил Пляйнагер, после того как Игнасьо, осветив множество неблагоприятных аспектов заключенного семь лет тому назад великого мира, упомянул и об этом обстоятельстве, — да только с немецкой земли его должно прогнать. Тогда пусть себе остается имперским чином.
— Как вы это понимаете? — спросил Мануэль.
— А вот так: сегодня некто стал имперским чином оттого лишь, что урвал себе кусок, стало быть, это просто красивое название, de jure et lege [67], для чужеземца, который вторгся к вам в дом, да в нем и разлегся. На самом же деле надобно, чтобы каждый преспокойно сидел у себя дома, жил бы по-своему и столь же мало отбирал бы у немца, сколь и немец у него, и у императора столь же мало, сколь у него император или там курфюрст. И пусть себе будут членами империи, хоть поляк, хоть швед или француз.
— Да послушайте! — воскликнул Игнасьо. — Вы хотите сделать statum imperii [68] еще хуже, чем он есть. Разве чужеземцы, по-вашему, не довольно участвуют в сейме, что вы всему на свете ставите в упрек принадлежность к империи?
— Нет, сударь, так сие понимать не следует, — неторопливо произнес Пляйнагер. — Империя стоит надо всем, даже над отдельными вероисповеданиями, как бы они ни именовались, и прежде всего над самими немцами. Империя, по моему разумению, не всецело от мира сего. Взирая отсюда, ее не понять. Следственно, все должны ходить под нею, то есть быть ниже ее. Что швед, что немец — все едино. С нею же наравне никто. Так каждый король, гишпанский или французский, будет неприкосновенным в своем правлении, неприкосновенным останется и его народ в своей особенности, в своих границах. И все же в империи они состоять должны, ибо границы ее совпадают с границами христианства.
— Вот бы удивились они два года назад, на имперском сейме в Регенсбурге, выступи перед ними кто-нибудь с таким понятием de statu imperii. Хотя, по правде говоря, собравшиеся там господа куда больше интересовались театром, декорированным Джованни Буоначини, и представленными на нем балетами с участием гигантов, драконов и духов, нежели всем этим theatrum politicum [69]. Впрочем, господин студиозус, мне кажется, я уразумел, что имели вы в виду и что, по-моему, так хорошо изъяснили.
Обратись к Мануэлю, он озабоченно спросил, какова доля правды во все вновь всплывающих слухах о волнениях среди штирийского крестьянства? И верно ли, что нынешней весной или летом там, на юге, предполагается прибегнуть к вооруженной силе? В таком случае и его, графа, полку, полку Кольтуцци, придется в конце концов выступить тоже, ибо поговаривают, будто для сего дела избрана именно эта часть, поелику состоит она не из одних только немцев, а в большинстве своем из завербованных чужестранцев?
В вечернем сумраке, начинавшем застилать комнату, Мануэль, сидя в своем массивном дубовом кресле, выглядел особенно тонким, а лицо его — нежным, как лицо мальчика. Сдвинув брови и глядя в пол, он сказал:
— Да, нам, наверное, придется скакать на юг для вящей безопасности. Что до волнений, то это пустые слухи. — И, минуту помолчав, прибавил на французском языке, на котором по какой-то странности думал и говорил преимущественно тогда, когда бывал раздражен или не в духе: — Les pauvres gens! Cela serait detestable [70].
Пляйнагер сидел, подавшись вперед, опершись локтями о колени, опустив голову. В блеклом свете, еще проникавшем через высокие окна, его надбровные дуги, казалось, выступали особенно сильно.
Когда они сидели при высоких, тихо мерцавших свечах, занимаясь своими языковыми упражнениями, нередко случалось, что жизнь юного студента, который был рядом с ним, говорил, умолкал, а порою, задумавшись, молчал подольше, представлялась Мануэлю каким-то неведомым, смутным, пожалуй, желанным и даже зависти достойным миром свободы, вольных стремлений и авантюр. Так и получилось, что граф некоторыми своими, пусть и осторожными, вопросами время от времени наводил Пляйнагера на тот или иной занимавший его предмет и в итоге кое-что узнал — о кабачках, где приятно посидеть и выпить, о музыкантах, которых приятно послушать, о девчонках, с которыми приятно потанцевать.
Однако, поскольку граф заговаривал об этом чаще, нежели хотел того сам, то Рудольфус, scilicet Рудль, однажды набрался смелости и спросил Мануэля, не желает ли он как-нибудь отправиться в одно из этих местечек вместе с ним?
Действие этого вопроса было ошеломляющим — позднее Рудлю стало казаться, что ротмистр давно его ждал и, должно быть, уже заранее все обдумал. Ибо ответил он сразу: на этот случай им понадобится наемный экипаж, который не бросался бы в глаза ни цветом, ни гербом на дверцах и ждал бы их у задней калитки парка, выходящей в глухой переулок, дабы они могли поехать, куда им вздумается, а выйдя из кареты — она, разумеется, должна быть совершенно закрытой, — оставить ее в надежном месте дожидаться их возвращения. Кроме того, Рудль должен достать Мануэлю платье студента камзольчик и берет, какие носит он сам, больше ничего не требуется, поскольку эспадрон и сапоги у него есть. Чего, однако, у него нет, так это представления о том, как следует вести себя в подобном кругу и в тех заведениях, каковые они собираются посетить, дабы ничем не отличаться от остальных, — на сей счет он желал бы получить кое-какие указания. И наконец: он может там появиться только под вымышленным именем, пусть Рудольф ему это имя придумает и хорошенько запомнит, чтобы, представляя его, не путаться.