Изменить стиль страницы

Все еще действовавшее сквозь годы возбуждение заставило ее присесть; опершись локтями о стол, зажав голову кулаками, она некоторое время молчала. Когда же стала продолжать свой рассказ, то совершенно изменившимся голосом: шепотом, почти псалмовым распевом и так, будто вместо нее говорил кто‑то другой.

— Человек немногого стоит, а память его полна дыр, коих не залатать. Сколько всего нужно сделать, что забывается, чтобы от сделанного осталось чуть–чуть, что помнят всегда. Всяк из нас забывает свои дни. У меня была мебель, с которой я обметала пыль, снова и снова, тарелки, которые я вытирала, и, как всякий человек, я каждый день садилась за стол, но, как и у всякого человека, осталось от этого одно знание, что эго было, а не память о том, как это было, будто это происходило вне времени, вне погоды, дурной ли, хорошей ли. Даже страсть, которой я упивалась, стала пустым местом, тоже вне погоды, хоть и осталась во мне благодарность за бывшее, исчезают все больше и больше имена и лица тех, кто внушал мне когда- то желание и даже любовь, проваливаются в бездонную стеклянную бутылку с надписью «Благодарность». Стеклянные бутылки, одни стеклянные бутылки… И все‑таки, ежели б не эта пустота и не забытое, не было бы и непрерывно накопляющегося Незабываемого. Забытое несет в пустых руках Незабываемое, а Незабываемое несет самих нас. Забытым мы кормим время, кормим смерть, но Незабываемое—это подарок нам от смерти, и в то мгновенье, когда мы его получаем, мы еще находимся здесь, где стоим, и уже там, где мир обрывается в темном провале. Ибо Незабываемое это част ица будущего, заранее подаренный кусочек безвременья, который несет и смягчает нам падение в темный провал, так что падение это выглядит как паренье. И таким вот мягким и темным и безвременным было все, что случилось между мной и господином фон Юной, и когда- нибудь это поможет мне тихо опуститься вниз на крыльях памятного воспоминания. Всякий скажет, то была любовь, любовь не на жизнь, а на смерть. Нет, к любви это не имеет отношения, не говоря уж о душевном дерганье. Многое может стать Незабываемым, сопровождать и нести нас, нести и сопровождать, не будучи любовью, не в силах стать любовью. Незабываемое—это мгновение зрелости, выпестованное бесчисленным множеством предмгновений и предподобий, несомое ими мгновение, когда мы ощущаем, что придаем форму чему‑то и сами ее обретаем, сами ее обрели. Опасно путать это с любовью.

Вот что услышал А. и не удивился, что слышал это от служанки Церлины. Многие старые люди впадают подчас в псалмопевное бормотанье, в которое легко вплетаются фантазии, особенно в такую летнюю послеполуденную воскресную жару при спущенных шторах. А. хотел удостовериться в реальности слышанного и ждал, Не продолжится ли это псалмопение, но Церлина вернулась к своей обычной старческой болтовне.

— Уж конечно, мог бы он сломить мое сопротивление тогда же ночью, в кустах‑то. Сделал бы он так, и я бы, наверно, забыла его, как прочих. Но он так не сделал. Слабые обычно расчетливы, и все равно, из слабости или из расчетливости, но он дал себя уговорить и ушел, меня же это как с ума свело. Я вся превратилась в какое‑то безумное ожидание, как только он ушел, и просто чудо, что все‑таки совладала с собой, не написала ему, пусть‑де вернется, войдет в мою комнату, в меня. Оно и к лучшему. Не прошло и недели, как уж от него самого письмо. Смех, да и только. Адрес написал печатными буквами на конверте для деловой переписки, чтобы госпожа баронесса не догадалась, что он мне пишет, а писал он, что уже на следующий вечер приглашает меня на прогулку в коляске, будет ждать на конечной остановке трамвая. И хотя внизу в это время госпожа баронесса тоже сидела и читала письмо от него, все равно то была победа над ней, и, пусть он ни словом не упомянул об Охотничьем домике бабенка, значит, все еще там была, — я тем более отправилась на свидание и, еще не залезая к нему в коляску, так и выпалила ему все эго в лицо; он не отвечал ни слова, все равно что признался, тогда я поцеловала его и кричу: «Давай гони куда хочешь, только не в Охотничий домик, как ни жаль». Тогда он говорит: «В следующий раз — в Охотничьем домике», — «Это что — обещание?» — спрашиваю, а он говорит: «Да». «В самом деле прогонишь ее?» — спрашиваю, и опять он говорит: «Да». И уж для пущей верности спрашиваю, наманикюрены ли у ней ногти. «Да, —удивился он. — Почему ты спрашиваешь?» Тут сняла я перчатки и кладу на красивый драповый плед, закрывающий наши колени, свои красные руки. «Руки прачки», говорю я ему. Он смотрит на мои руки и виду не показывает, задели ли его мои слова, а потом спокойно так отвечает: «Каждый мужчина нуждается в сильных руках, которые могут отмыть его вину». Берет мою руку и целует, но только у основания кисти, а не там, где она красная и шершавая, и мне стало понятно, сколько в этом всего, так что выдавила из себя только: «Едем же!$1 — и молчу, чтобы не разреветься. Поехали мы по узкой дороге меж спелых хлебов, и я все смотрела то на них, то вниз, на узкую полоску гравы между пыльными колеями, на которой наша лошадь оставляла новые следы копыт, а местами и новый навоз: Все как у нас дома, в деревне. Вог только запряг он вороного, это мне не понравилось, вороной не крестьянская лошадь, на ней не пашут, на ней отправляются в черный провал. Но когда я сказала ему об этом, он засмеялся: «Ты и есть моя пашня и мой провал», — и мне стало так хорошо, что я притиснулась к нему близко–близко. И теперь еще, старухой, чувствую я тот жар желания, который поднялся во мне, испытываю предвкушение ребенка, которого он должен был мне сделать, и еще, и еще, много детей. Не то чтобы я любила его. Я хотела его, а не любила, для этого он был слишком темный, чужой, порочный. И там, на холодной опушке, где уже чувствовалось приближение ночи, незаметно кравшейся между стволами, я тоже не уступала своему вожделению; он остановил коляску, но я не вышла и, чтобы уколоть нас обоих, напомнила, что меня ждет его ребенок и мне пора возвращаться. «Чушь!» — закричал он, и, поскольку то была не чушь, я продолжала свербить свое: «Вот наделаешь мне моих собственных деток, тогда и не нужен мне будет этот». Он с такой беспомощностью на меня посмотрел, и опять в глазах его промелькнул ужас, теперь потому, наверное, что понял, что повесил на шею себе третью женщину, новую женщину с новыми претензиями, хоть и не должно было их быть у служанки; и, чтобы совсем уж сравнять служанку с господином фон Юной, страх которого так сильно боролся с вожделением, я прильнула к нему со всей страстью и поцеловала, как на прощание. Послушно, не проронив более ни слова, отвез он меня к трамваю, и, хоть мы договорились, что следующим письмом он позовет меня в Охотничий домик, я и верила в это, и ужасно терзалась.

Видимо, вновь настало время короткой разрядки, чтобы язык смочил уставшие губы для дальнейшей речи.

— И так как на это письмо я не очень надеялась, меня тем паче сердило, что госпожа баронесса, для которой Охотничий домик был пугалом, а не чем‑то желанным, получала от него письма. Ог ревнивой злости я решила перехватить их. Письма, натурально, были до востребования, не на ее имя, но, может, попадется мне конверт и узнаю я, кому он их надписывает. Стала я что ни день перерывать корзинку для бумаг госпожи баронессы, и, глядь, секрет уже у меня в кармане. Страшновато, конечно, но с осторожностью‑то ничего. Квитанции никакой не требовалось. Шифр был простой: из Эльвиры, имени госпожи баронессы, они сделали Ильверу, вот и все.

И стала я, как выйду куда за покупками или с ребенком гулять, забирать эти письма в окошечке, вскрывала их осторожно над паром, а прочтя, наклеивала новую марку и снова бросала в почтовый ящик. Несколько я оставила у себя. Но какое дерьмо! Какое дерганье! Не говоря уже о том, что Эльвира там стала Эльфидой, какой только дребедени не было туда понапихано: и святость‑то, и непорочное материнство, и дитя‑то от эльфов, ангельское дитя то самое, что визжало рядом со мной, как зарезанное порося! Но уж паскуднее всего был скулеж насчет той бабы, что сидела у него в Охотничьем домике. Это‑то я особенно запомнила, а самое–рассамое даже припрятала. Вцепилась‑де она в него, «как клещ», «как наказание божье», и «не собирается никуда убираться», эта «вымогательница, использующая мою непростительную слабость», и все‑то он грозился, что «найдет наконец средство уничтожить эту гидру», так и написал, а под конец и ей пожелал, чтобы «… вот, моя милая, ты также избавилась от своего тирана». Разумеется, тут и расчет был, только этим вот дерганьем и мог он выполнить свой долг перед такой женщиной, как госпожа баронесса, и в то же время удержать ее на расстоянии, а что ту, другую, он готов был отправить в тартарары, особенно с тех пор, как не мог из‑за нее спать со мной, — в это я охотно верила. И все равно меня чуть не тошнило. С этого дерьмового «помой–меня–да–не–замочи». Да я, простая деревенская девка, которая ничему не училась, краснела до корней волос из‑за этой фальши образованного господина и вдвойне стыдилась из‑за того, что господин этот был тот самый, к кому я стремилась всеми своими помысламй. Я чуть ли не рада была, что не так благородна для таких изысканных писем и что не я их получала. Хотя письмецо мне все же пришло, как снег на голову, всего две строчки, в которых он спрашивал, когда бы я хотела посетить его Охотничий домик. Бог мой, как я ликовала! Он сдержал слово. Как раз после тех его дерьмовых излияний, которых я начиталась за эту неделю, мне было это особенно важно, мне было важно уважать его, не разочароваться снова, и я обуздала свое дикое, распиравшее меня нетерпение и положила себе три дня сроку. Хотела перехватить очередное его письмо к баронессе. Стал бы он хвастать, что выгнал ту женщину ради нее, я бы и видеть его не захотела. Я прямо дрожала вся, когда получала письмо в окошке, а потом чуть не уронила его в кастрюлю с кипятком, когда распечатывала… и, как это в нем ни строчки не было об исчезновении той женщины, я даже не могла в толк взять. Наконец поверила своим глазам и побежала к баронессе отпрашиваться съездить домой. Просила четыре недели, дала она мне три.