Изменить стиль страницы

Вынув из кармана халата очки и несколько помятых писем, она направилась с ними к окну.

— Вот, заметь себе, какими пустейшими пустяками, каким дерганьем заполняют людишки пустоту своей жизни, суетную свою скуку; обрати внимание, как она бедна, госпожа баронесса. Заметь, сколько здесь нищей, пустой злобы, хорошенько заметь!

«Драгоценный возлюбленный мой, связь наша обогащается день ото дня, даже когда ты вдали от меня. В дитяти нашем ты неотступно со мной, и это залог нашего грядущего вечного союза, который, как ты пишешь, рано или поздно настанет. Не сомневайся. Небо покровительствует любящим, и оно поможет тебе вырваться из пагубных объятий этой фурии, вонзившей в тебя свои когти. О, да ниспошлет оно мне такое же освобождение от моего брака! Хотя супруг мой, в сущности, весьма благородный человек, но он всегда был глух к терзаниям моего сердца.

Объяснение с ним будет мучительно, но я соберусь с силами; твоя любовь ко мне, а моя к тебе, не оставляющая меня ни на миг, дают мне надежду на будущее. С этими горячими упованиями я целую твои любимые прекрасные глаза.

Твоя Эльф—Эльвира».

Ну, видел? Она лила и лила такое дерьмо — цистернами, пустопорожняя гусыня, а он все терпел со скрежетом зубовным, а терпел. Я готова была прямо возненавидеть его за это. Почему он терпел? Да потому, что он был из тех, кто и слишком высоко цени т женщин, и слишком низко, из тех, кто служит им своим телом, не удостаивая интересом их души. Он не способен любить, но лишь служить, и в каждой женщине, которую встретит, он служит той единственной, которой не существует и которую он мог бы люби ть, если б она существовала, а так ничего нет, один злой дух, и он в его власти. И, поняв, что я не в силах спасти его, вытащить из этого ада, с ненавистью в душе, с ненавистью, разбуженной им, я вернулась к нему в постель, чтобы стиснуть его своими руками и ногами, с беспощадной ненавистью, с беспощадной нежностью, чтобы изнеможение облегчило нам предстоящую разлуку. Все‑таки через десять дней я спрорила его, надо ли мне еще оставаться, я‑де могла бы это устроить. И опять, как только дошел до него вопрос, в глазах его вспыхнул ужас, как тогда, в саду, и он промямлил: «Лучше бы как‑нибудь потом, через несколько недель, когда я вернусь из поездки». То была ложь, и я дико закричала на него: «Ты увидишь меня здесь не раньше, чем отсюда исчезнут платья этой паршивки!» И тут он впервые повел себя как мужчина, хоть и из трусости: ударил меня и, не обращая никакого внимания на меня, на мое желание или нежелание, овладел мной — с такой яростью, что я целовала его, как тогда, в саду. Помочь это, конечно, уже не могло: от ненависти некуда было деться. И вечером мы спустились в коляске к остановке трамвая, ни слова не говоря, с моим чемоданчиком на задке.

Что же, кончилась история? Нет, казалось, только теперь она и начиналась, — Голос Церлины стал звонок и чист, — Может, угроза моя не возвращаться крепко засела в нем, потому как он чувствовал, что это не дерганье. Может, он и в самом деле хотел избавиться от этой особы, вернувшейся, наверное, уже на другой день к своим платьям и уплетавшей предназначавшуюся прежде мне снедь. Как бы то ни было, через несколько недель город был взбудоражен известием, что таинственная возлюбленная господина фон Юны скоропостижно скончалась в Охотничьем домике. Ничего вроде бы необыкновенного, но по городу сразу же поползли слухи, что он ее отравил. Разумеется, слухи эти исходили не от меня; я была рада–радешенька, что выпала из игры и что ни разу никому не обмолвилась ни о письмах, ни о rex баночках и скляночках, которые он держал у себя на полке и от которых мне было жутко. Но уж раз пошла болтовня, то и покатилась она, как снежный ком. Я, конечно, не удержалась, чтобы не рассказать о новости госпоже баронессе. Побелела она как мел и только выдавила: «Это невозможно», а я пожала плечами и в ответ: все, мол, возможно. Мысль о том, что в Хильдегард течет кровь убийцы, точно отпаривала меня кипятком. Кругом только и слышно было, что делом господина фон Юны должны заняться присяжные, и действительно, через несколько дней его арестовали. И чем больше я ломала себе голову надо всем этим, тем яснее чувствовала, что верно, он ее отравил, и сегодня, пожалуй, я уверена в этом еще больше, чем тогда. Он ведь сделал это ради меня, и при всей моей ненависти к нему я не могла желать ему плахи и потому обрадовалась, когда пошли слухи, что улик недостаточно для приговора. Выяснилось, что эта особа, оказавшаяся актрисой из Мюнхена, была тяжелой морфинисткой и поддерживала свою жизнь только шприцем и большими дозами снотворного; такой организм легко ломается, и даже если смерть наступила от слишком большой дозы снотворного, то это мог быть несчастный случай или самоубийство, а не убийство, которое трудно доказать. Только письма могли бы послужить доказательством, но ведь они были у меня. Какое счастье для него! Какое счастье для госпожи баронессы!

На какое‑то время я показалась себе героиней, как вдруг мне пришло в голову, что тут обошлось и без меня, что он, может, сам сжег перед арестом всю свою корреспонденцию, что, может, терзается теперь из‑за этих недостающих писем. И я так отчетливо увидела ужас в его глазах, что он передался и мне. Тут я сделала то, что давно должна была сделать: взяла письма и помчалась с ними к двум его адвокатам, один из которых приехал специально из Берлина, чтобы успокоить его и унять его муки. Они предложили мне за них много денег, но я отказалась, размечталась, что он после освобождения женится ца мне из благодарности и какой это будет удар по его честолюбию, не говоря уж про госпожу баронессу, которой придется еще и желать счастья своей камеристке… И потому‑то я пару писем, самых разоблачительных, все же оставила у себя. Все равно ведь никто не знал, сколько их всего было по счету, а уж господин фон Юна меньше всех. Того, что я отдала, вполне было достаточно, чтобы унять его страх. Другие же мне были нужны для моих грез о свободе: хорошо иметь какие‑то средства для ускорения ее прихода, да и в последующей супружеской жизни они иной раз могут очень пригодиться.

— Вы прекрасно поступили, спасши господина фон Юну, — вставил тут А., — вот только с госпожой баронессой обошлись слишком круто.

Церлина не любила, когда ее перебивали.

— Главное — впереди, — сказала она и была права. Потому что, превращаясь в жалобу, в обвинение, в самообвинение, рассказ все больше набирал силу. — Мечтать о свадьбе уже это одно было скверно, но мечты эти были мне как самообман, чтобы уберечься от еще большей скверны, для которой были потребны письма. Я была пропащей, но еще не знала об этом. А кто сделал меня пропащей? Юна ли, засевший у меня в крови, хотя я его не любила? Госпожа ли баронесса со своим незаконным ребенком, прижитым с Юной, или вовсе сам господин председатель суда, потому что мне нестерпимо было видеть, в каких остался он дураках со всей своей святостью? Я одна могла бы открыть ему глаза, а уж как стало известно, что именно господин председатель суда будет вести дело Юны, тут я и вовсе потерялась.

Ему ли оправдывать того, кто тайком проник в его дом, чтобы наградить его незаконным ребенком? Я не вынесла этого, не вынесла моего знания об этом, которое было как совиновность, а за совиновностью было что‑то еще более ужасное, была скверна. И не знание свое, не совиновность, а скверну свою хотелось мне выкричать, чтобы не чувствовать себя больше такой пропащей. Еще глубже должна я была погрязнуть в скверне, чтобы вновь стать собой при свете дня, со всей моей скверной. Все‑таки понять это нельзя. Будто кто мне приказал связать вдруг оставшиеся письма, и его, и госпожи баронессы, в которых оба они грозят убить ту женщину, и отослать председателю суда — господину барону. Я должна была это сделать, хотя ясно отдавала себе отчет, как все будет дальше; письма, в сущности, предназначались для прокурора, чтобы господин председатель суда, вследствие хотя бы позора госпожи баронессы, сложил с себя свои полномочия, а Юну все же казнили. А может быть, мне хотелось, чтобы господин председатель суда от отчаяния убил себя, и госпожу баронессу, и незаконную дочку. И так как я собиралась признаться во всем, в своей совиновности и в том, что воровала письма в Охотничьем домике и в спальне госпожи баронессы, было бы справедливо, если бы он заодно убил и меня. То была бы высшая справедливость, потому что из‑за меня, не из‑за госпожи баронессы была убита та тварь в Охотничьем домике, и мне хотелось бы восхищаться господином председателем суда как носителем этой высшей справедливости. Страшным был тот экзамен, которому я подвергла барона и который он должен был выдержать во имя справедливости, чтобы я еще больше уверилась в его величии и святости. Я и жизнью Своей готова была заплатить за это, и тем не менее то была скверна, которую я так и не могу объяснить.