Все это познал и он, подобно богатырю бродя по свету, распевая песни и радуясь ветру. Раньше—да, раныпе — он часто заходил в церковь, если из открытых дверей раздавались звуки органа, и подпевал сильным голосом, когда ему нравился хорал, но чаще слушал молча. Он любил рассматривать иконы и, когда какая‑нибудь, написанная рукою мастера, нравилась ему, долго стоял перед нею; на плохую же вовсе не глядел. Если бы он ходил на концерты, в музеи, в театр, все было бы так же. Он умел с первого взгляда отличить подлинное искусство от дряни, так же как отличал рейсфедер настоящей работы от сделанного для продажи фабричного барахла; крестьянин, хотя он и не чужд творчеству, не наделен этой безошибочной способностью различать, он даже несколько склонен к слащавости и безвкусице; горожанину, с его коммерческим складом жизни, нужен специалист, который учил бы его, как правило безуспешно, отличать в искусстве подлинное от неподлинного, но тот, чья душа и чьи руки живут природным чутьем ремесленника, он‑то только и знает прямой доступ к жизни художественного творения и может наслаждаться им без умствования. Так оно и было у старика, но потом миновало, стало ему безразличным и чем дальше, тем становилось безразличнее. Никакие звуки органа не могли теперь заманить его в церковь, и вообще ничто такое больше не прельщало его, не могло заставить слушать или смотреть, он, пожалуй, даже старался не смотреть и не слушать, потому что ему открылась вторичность искусства и он отверг его посредническую роль; он больше не нуждался в посреднике. Исключив все это из своей жизни, он обеднел, чтобы стать богаче. И, приближаясь с каждым днем к естеству бытия, подступал он все ближе и к познанию смерти, предчувствие которой таится только в самой сердцевине естества. Поэтому он пел, пел лишь для себя, в одиночестве, и никогда при других, никогда для других: любой другой услыхал бы только песню жизни, что‑то вторичное, отраженное, а не подлинную действительность, тогда как сам он глубоко в себе слышал также и голос смерти, тайну, открыть которую ему было заказано. Если бы он умел переложить свое пение на ноты, он, может быть, сделал бы это раньше, в молодости, но не теперь. Он жил в мире ремесла и всегда — для себя почти незаметно— на пороге творчества; а теперь, сам чувствуя этот рост, он преступил пределы и того и другого. Гордость ремесленника и тщеславие художника гоже остались позади. Раньше он гордился своими рейсфедерами, точнейшими кронциркулями, транспортирами, логарифмическими линейками; но его новое бытие, его новое знание было по ту сторону всего этого, было самой природой. Он стал странствующим мастером и учил людей пчеловодству, сооружению ульев и уходу за ними, учил, как использовать искусственные и натуральные соты, переселять рои, подсаживать матку, извлекать погибший рой, объяснял, как влияют садовые и полевые растения на различия в сортах и качестве меда, тем более что благодаря посевам необходимых культур мощю было если не совсем избежать, то по крайней мере ограничить вымирание пчелиных семей. Обучая, он ходил от двора к двору, сиживал с крестьянами за столом, а вечерами за домом иод липой рассказывал всякие истории о пчелах: рассказывал о делении роев и их борьбе, о защите летка, о брачном периоде и казни трутней, рассказывал о таинственном языке пчел, на котором рой получает команду разыскивать лучшие участки для взятка, выбирая все более точное направление и самый краткий путь, он рассказывал о духе самопожертвования и о готовности пчелы к смерти. Дети называли его дедушкой, пчелиным дедом. И он показывал им, как пчела, не кусая, ползет по руке. Это было его дело, им он занимался, оно заполняло его жизнь, он сам был им и не хотел быть ничем иным. Но для детей, что вертелись вокруг и бежали навстречу, когда он появлялся в деревне с инструментом и вещичками в рюкзаке, для детей он значил больше, много больше, чем просто повелитель пчел. Как бы они ни удивлялись, что пчелы не трогают его, в глубине‑то души они знали, что нет на свете вообще ничего такого, что могло бы причинить ему вред. Он был заговорен от пчел, заговорен от мира и, может быть, даже от самой смерти; они чувствовали, они знали это. Даже взрослые начинали догадываться об этом, хотя и позже, чем дети, и, наверное, под их влиянием. Если бы старик, не желая обострять отношения с врачом и ветеринаром, благоразумно не уклонялся, его бы звали ко всякой больной скотине и к каждому заболевшему человеку в деревне, и, возможно, он вылечивал бы и скотину, и человека. Потому что власть болезни, берущая начало в мире смерти, сломит лишь тот, кто силой своего пения сблизился со смертью и стал ее добрым соседом настолько, что его тень, тень его трудов укротителя смерти, протягивается от того мира к этому, достигая мира людей, мира детей и скотины. Они и смотрели на него как на пришельца оттуда, как на частицу лесов, рек, холмов, частицу природы, частицу смерти, он был самой исцеляющей природой, самой исцеляющей смертью. Теперь его больше не спрашивали, откуда он идет, — опасались спрашивать, опасались тех безбрежных пространств, что окружали его. Он и сам их опасался; он рассказывал о том, где ночевал вчера и позавчера, рассказывал о соседней деревне, оттуда он и шел.
И все же от тех пространств ему было не уйти: они напоминали о себе, особенно когда он с неохотой думал о возвращении домой. Все дольше длилось его отсутствие, все короче был отдых в городском жилище, которое стало совсем чужим. Может быть, он боялся обеспокоить Мелитту; он любил ее как дочь, но она не была его плотью и кровью, а теперь она расцветала, становилась молодой женщиной. Однако еще больше он боялся, что странности его судьбы могут искривить линию жизни столь юного и еще не твердо стоящего на ногах существа и направить его по такому же странному пути — опасность, которую он должен был непременно предотвратить. Когда после короткого пребывания в городе он снова собирался в путь и она, как всегда, просила его не спешить, он смеялся: «Волк коню не товарищ», и не успеет она оглянуться, а уж он поцелует ее крепко в обе щеки и след простыл. Потом он стал избегать и такого прощания, а просто исчезал и посылал привет по почте. Когда же он покидал город, то вздыхал свободно; он больше не был его, невольником, у него не было дома, не было крыши над головой: в плохую погоду, ничего не поделаешь, приходилось ночевать в селе у кого‑нибудь из крестьян; но, если представлялась хоть малейшая возможность, он спал на вольном воздухе, в колыбели, которую качают и жизнь, и смерть, нерасторжимо единые. А когда в ночной тьме или пред утренней зарею он обнаруживал пробуждающееся вновь удивление души своей, которая всматривалась в парящий над нею небосвод, вслушивалась в покоящуюся под нею тишину земли, то сам он становился парящим и покоящимся чаянием цельности, самой цельностью, которая, вобрав в себя цельность бытия, в то же время была ее частицей. Земля под ногами и собственная плоть едины с холодным мерцанием звезд, перелитые в него, перелитые в саму готовность мертвой материи к жизни, тогда как многообразие живого кругом и многообразные проявления жизни в нем самом, в его собственной живой плоти, его собственном живом сердце вместе с ударами пульса обнаруживали готовность вернуться к неживому. И этот до предела напряженный обмен между полюсами живого и неживого был самим естеством, был теми глубинными приливами и отливами цельности, тем священным естеством вечности, что взлелеяна бесконечной сменой жизни и смерти, тем священным естеством пространств, что принимают в себя человека, пока он беспрекословно покоряется им. Старик покорился, и его пробуждение было знанием о священных пространствах, в которых он пребывал.
Он был ремесленником, а теперь стал странствующим мастером и учителем. Но когда он брел по долам и весям и пел, белобородым седовласый богатырь, пространства окутывали его, как священный плащ, и был он заговорен от пчел, заговорен от жизни, заговорен от смерти.
V. РАССКАЗ СЛУЖАНКИ ЦЕРЛИНЫ
Часы на городских церквах только что пробили два раза вразнобой и гулко; только тот, оставшийся от барокко, похожий на карийон или куранты, звон, что доносился со стороны замка, мягкой линией холма взнесенного над городом, выделялся серебряной чистотой мелодии. Летний воскресный день клонился к закату скучнее и медлительнее, чем прочие дни недели, и А., лежа на кушетке в своей комнате, про себя отметил: скука воскресного дня — явление атмосферное; затишье обычной городской суеты передалось и воздуху, а кто не хочет ему поддаться, должен работать по воскресеньям с утроенной энергией. В будний день, изнывай ты даже от праздности, соборных часов не услышишь.