Изменить стиль страницы

Однако сии духовные эмпиреи, в которые временами стала воспарять их любовь, не могли все же избавить их от чувства душевной неустроенности, неизбежно возникающего от сознания невыполнимости взятой на себя задачи. Впрочем, душевная неустроенность — не то слово: Цахариас, перед которым стояла задача неуклонно нагнетать силу своего чувства, на самом деле близок был к полному отчаянию. Если когда‑то первое признание, слова «Я люблю тебя» при всей их неожиданности как бы сами собой слетели у него с языка, то сейчас он почувствовал себя неспособным вкладывать в них все больше и больше пафоса: не так‑то просто оказалось овладеть арсеналом возвышенных чувств, и вот, хотя Цахариас по–прежнему продолжал исписывать промокашки словами «Я тебя люблю» и именем Филиппины, однако перестал вкладывать в это занятие столько души и даже разучился восстанавливать зашифрованные слова, отыскивая их среди искусно рассеянных по листку букв; зато он внимательно выслушивал ответы своих учеников и раздражался, оттого что они ничего не знают. Постоянное эмоциональное перенапряжение привело к тому, что у него нарушилось привычное восприятие всего сущего: если прежде его собственное существование зиждилось на тех скромных математических знаниях, которыми он ссужал своих учеников, на одежде, которой он обзаводился, руководствуясь определенными почтенными правилами, на уважении к чинам и званиям, которое он неукоснительно выказывал в отношениях с сослуживцами и начальством, то теперь вдруг все эти несомненно важные вещи, к большому огорчению Цахариаса, перестали быть частью его личности; поставленная Филиппиной задача на деле оказалась не просто неразрешимой — она оказалась бесконечной, ибо любить не только ее тело означало стремиться к бесконечно удаленной точке; но, сколько ни напрягай для этого все силы бедной земной души, все будет напрасно: пускай бы твоя живая душа даже отрешилась ради этой цели от всего, что до сих пор составляло смысл ее существования, пускай бы она отказалась от всех ценностей, которые накопила в процессе метафизического постижения мира, но, столкнувшись с недосягаемой целью, она неизбежно должна отчаяться в своих усилиях и прийти к безнадежному отрицанию как себя самой, так и всего чудесного феномена собственного сознательного бытия.

Все бесконечное единственно и неповторимо. И поскольку любовь Цахариаса устремилась в иные пределы, где царит бесконечное, она тоже захотела стать неповторимой и единственной. Но этому противоречили ограниченные условия ее возникновения. Мало того, что случайным было его назначение в гимназию провинциального городка, мало того, что он совершенно случайно поселился квартирантом у матери Филиппины! Ко всему этому прибавлялось еще другое — самое зарождение его любви произошло в результате случайности, исключавшей возможность выбора, и чувство его возмущалось от сознания чудовищной истины, что желание, так поразительно вспыхнувшее от соприкосновения рук, ничем не отличается от ощущений, испытанных им прежде в объятиях женщин, которых он теперь награждает бранным словом «шлюха». В конце концов, там, где речь шла о его собственных чувствах, он еще как‑нибудь смог бы примириться с отсутствием атрибута единственности и неповторимости, однако же, рассуждая логически, он должен был предположить тот же характер чувства у Филиппины, но уж эта мысль показалась ему нестерпимо горькой. Ибо в своем неутомимом стремлении к бесконечности человек способен подняться до переживания космической неповторимости собственной личности, однако невозможно требовать, чтобы он вознес на эти высоты еще и другое существо: при всем стремлении к бесконечности, такая задача была Цахариасу не по плечу, любовь Филиппины он не мог ощутить как чувство единственное и неповторимое; он видел перед собой руки Филиппины, пылающие жаром бесцельного и неразборчивого желания, и хотя Цахариас не сомневался в верности своей возлюбленной, но самая возможность ее измены доставляла ему такие муки, каких он никогда бы не мог испытать перед лицом действительного факта.

Поэтому он стал несносен не только в школе, но и наедине с возлюбленной. Иной раз, когда она доверчиво примащивалась рядом с ним в позе, почерпнутой из «Гартенлаубе», он вдруг начинал ее тискать и, искусав ей в кровь губы, бесцеремонно отталкивал от себя — короче говоря, выказывал свою ревность в самой неотесанной форме; Филиппина, не зная за собой никакой вины, в растерянности переносила его припадки и не могла отыскать против них спасительного средства. Что касается «высшего доказательства» любви, как это называлось у Филиппины (впрочем, изначально подразумеваемое согласие на жертву превращало фактическое обладание в чисто символический акт), то с этим высшим доказательством Филиппина долго медлила и отдалась Цахариасу лишь тогда, когда он, желая доказать духовность своей любви, уже ни словом, ни жестом не требовал больше ничего подобного, однако тут‑то неприхотливая фантазия Филиппины подсказала ей, что спасение должно заключаться в запретной физической любви, и она сама стала усердно одаривать его тем, что прежде, сберегая на потом, всячески отдаляла, шаловливо грозя ему пальчиком. Бедняжка! Она не ведала, что сама подливает масла в огонь. Ибо хотя Цахариас и не прочь был от «высшего доказательства», но, получив его, только пуще бесился, прозревая в нем новое подтверждение, что подарком, который ему с такой легкостью достался, могли с тем же успехом и с не меньшей страстностью осчастливить кого угодно, любого из тех молодых людей, которые вдруг, откуда ни возьмись (иначе отчего бы он раньше их не замечал!), заполонили все улицы летнего города.

Цахариас запутался, блуждая в дебрях сомнений. Уж не посмеивается ли весь свет над ним, страждущим бесконечными стремлениями, порывающимся выйти из своих пределов? Не посмеиваются ли над ним все прохожие, которые беззаботно живут в мире измеримых величин и могут спокойно наслаждаться любовью не одной только Филиппины, а любовью всех женщин? Разве не посмеиваются они над Цахариасом за то, что женщины казались ему раньше недоступными, тогда как всем давным–давно известно, что нет женщин, кроме дурных? Цахариас с недоверием приглядывался уже и к гимназистам старших классов. А воротясь к Филиппине, хватал ее за горло и принимался душить, мотивируя это тем, что «слышишь, мол, никто и никогда не любил и не полюбит тебя так, как я!». Тогда слезы перепуганной и польщенной девушки смешивались с его собственными слезами, и наконец они оба пришли к мысли, что только смерть может избавить их от этой муки.

Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками, — одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее запрокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!» — с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.

Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда со стесненным сердцем, ничего им не говорил. День уже клонился к вечеру, а они все еще бесцельно бродили но лесу, оба проголодались, но странно было бы думать о еде перед смертью, и они обошли стороною домик лесника, хотя… Нет! Именно потому, что можно было купить молока, хлеба с маслом и меду… Потом они так же обошли стороною аристократический Охотничий домик, который приветливо выглядывал из листвы деревьев желтыми кирпичными стенами с яркими пятнами зеленых ставней. Голод одолевал их все сильней и сильней, и в конце концов, совершенно измученные, они расположились на отдых под первым попавшимся кустом.