Изменить стиль страницы

— Мы все‑таки на людях, — извиняющимся тоном сказала женщина, и чувствовалось, что она кивнула в сторону официанта.

У официанта была блестящая лысина. Когда бывал не занят, он прислонялся к стойке, и кассирша, широко распахивая рот, что‑то возбужденно говорила ему. К счастью, нельзя было понять, что говорили их голоса, иначе и они влились бы в клубок сплетений: судьбы голосов, голоса судеб — все сплетено, но всякий и каждый — один–одинешенек. Комок застрял у меня в горле; опять чертовски хочется выпить.

Женщине принесли молоко, и кассирша вылила остатки в блюдечко.

— Аруэтта, — позвала она кошку, — иди, иди, вот тебе молочко.

И Аруэтта неспешной поступью направилась к блюдцу с молоком.

По–видимому, женщина в этот момент тоже пила молоко маленькими кошачьими глоточками, потому что мальчишеский голос сказал восхищенно:

— О, как я люблю тебя… мы всегда будем понимать друг друга.

— Понимать — значит сплетаться, — сказал молодой человек, — собственно, это меня и занимает. Если у вещей нет имен, то нет и понимания, но нет и беды. — И он подумал: ведь я надрался, именно надрался, до беспамятства, и у меня больше нет имени; а мать умерла.

Ответила ли женщина? Да, ответила:

— Мы будем любить друг друга, любить до самой смерти.

— Этого вам не избежать, вот он придет и выстрелит, на сей счет вы можете быть совершенно спокойны, любезнейшая, — И молодой человек почувствовал внутреннее удовлетворение, оттого что вдруг заметил, как свет от люстры отражается в лысине официанта; лысина есть лысина, и свет — это свет, а револьвер—это револьвер, и между именами натягивается нить происходящего, а значит, без имен мир замрет; но моя жажда — это жажда, да еще какая!

Тем временем в кафе вошел новый посетитель, довольно полный мужчина с черными усами; по его красноватому с прожилками лицу можно было заключить, что у него есть склонность к апоплексии; не осматриваясь, он направился прямиком к бару, притулился к стойке, вытащил из кармана газету и принялся читать, завсегдатай, которому не нужно ничего заказывать; кассирша пододвинула ему вермут как нечто само собой разумеющееся.

Молодой человек подумал: они ведь его не видят. И вслух сказал:

— Вот и он.

А поскольку никто не шевельнулся и мужчина у стойки тоже не

повернул головы, он заорал во все горло:

— Официант, еще пива!

Пить — вот та естественная нить происходящего, которая связывает два имени: жажду и пиво.

Ветер на улице усилился, начал трепать края тента, и люди с газетами за плетеными столиками то и дело пытались быстрым движением расправить смятые ветром шелестящие листы.

Но не меньший интерес, чем эти люди с газетами, вызывал тип у стойки, и молодому человеку, который за ним наблюдал, вдруг показалось, что он держит газету вверх ногами; это было неверно, даже несправедливо, потому что, повернувшись к кассирше, мужчина совершенно явно беседовал с ней о содержании прочитанного и все тыкал волосатой рукой в одно и то же место в газете.

Интересно, что он мог там такого прочитать, что его так здорово взбудоражило? Так разволновался, что его сейчас, того и гляди, опять удар хватит. Сомнения быть не могло: мужчина уже обнаружил в газете репортаж о своем собственном судебном процессе, дело об убийстве, и это было странно, тем более странно, что здесь имело место не только предупреждение будущих событий, но и нарушение субординации: кто смог отважиться возбудить судебный процесс против судьи и вершителя судеб? Разве не дано ему право — истинное право, вечное право — убить мальчишку, убить женщину, убить их всех? И молодой человек не отрываясь смотрел на то место, где сплелись их голоса и судьбы, чтобы все вновь и вновь сплетаться между собой.

— Мы здесь, — обратился к нему молодой человек, теряя терпение.

— Если бы я все‑таки добыла деньги, —сказала женщина, — его ведь можно купить.

— Я заплачу, —говорит молодой человек, — я… — И он кладет на стол стофранковый билет, будто проверяя, хватит ли.

Посетитель у стойки не обращает ни на жест, ни на деньги ни малейшего внимания. Долги нужно платить жизнью.

— Не беспокойся, я не хочу, чтобы ты беспокоилась, — раздался мальчишеский голос, — я…

Что значит «я»? Помолчал бы; кто не может платить — должен молчать. Ты мне противен. Я хочу заплатить, и я заплачу. Я есть я. Да, пусть даже у меня нет имени.

— Мы здесь!

Молодой человек выкрикнул это, выкрикнул, чтобы тот, у стойки, каменно–неподвижный, наконец обернулся, крикнул, потому что знал, что услышит долгожданный крик узнавания, и крик сроднится с криком, судьба с судьбой, и вот они уже сплелись в один клубок.

Но ничего не произошло. Даже официант не появился, он сновал по террасе, и свежий бриз трепал его белый фартук. А человек у стойки сохранял все то же спокойствие, каменное спокойствие, и продолжал говорить с кассиршей, которой протянул газету. Это его месть за безымянность — холодное, каменное презрение.

Женщина за соседним столиком сказала:

— Я не беспокоюсь; наоборот, сердце мое полно надежды. Только вот у меня что‑то странно тяжелые руки и ноги, и, если он придет, я не смогу сдвинуться с места… пора идти.

Надежда? Да, надежда. Тот, у кого нет больше имени, живет вне происходящего, и с ним больше ничего не может произойти; он избавлен от всех переплетений: у меня нет имени, я не желаю его иметь; хватит, я и гак слишком долго носил навязанное мне имя, и теперь все имена, вместе взятые, мне осточертели. Только разве это не бессмысленный протест, даже если это протест против матери, которая дала тебе имя? И, чуть не плача, он заканчивает:

— Это бесполезно…

— Ну, давай пойдем, — сказал мальчишеский голос.

Как, ты захотел домой? Без собственного «я»! Без имени? Так не бывает, так не бывало еще никогда. Молодой человек чувствует, что его опять одолевает слабость, что его лицо а может быть, и лицо мальчишки — побледнело, и, притронувшись ко лбу, он чувствует холодный пот: я обладатель всех имен, всех — от А до Я, и поэтому у меня нет никакого.

— Милый мой мальчик, —сказала женщина, тихо, влюбленно, печально.

Молодой человек кивнул. Теперь она прощается. Я тоже попрощаюсь, безымянно. Я повешу на свое «я» цепочку из всех имен. Начну с А, тогда я первым приму все муки, муки сердца и тела, муки жи- изни и смерти, даже если приговор уже лежит наготове в кармане его пиджака.

В эту минуту человек у стойки действительно достал из кармана револьвер и вот — показывает официанту, как он устроен; значит, возня с газетой была подготовкой — почему события не могут когда‑нибудь развиваться наоборот?

Официант взвешивает в руке револьвер, который ему показал мужчина, а потом до зеркального блеска натирает ствол салфеткой.

Ну нет, это уж слишком. Официанта это и вовсе не касается; пусть он потом вытирает кровь с мраморного пола и посыпает это место опилками. Чтобы вернуть его к исполнению своих обязанностей, молодой человек крикнул: «Еще кружку!» При этом он помахал стофранковой бумажкой, давая одновременно последний, отчаянный, но уже безнадежный сигнал стрелку. Тот, конечно, не обращает на это никакого внимания, продолжает возиться с револьвером, взводит курок, он, судья, вершитель судеб, палач в одном лице.

Аруэтта вылакала молоко и мудро свернулась клубочком, готовясь ко сну, вылизав сначала мордочку, шейку и хвостик.

В это время кассирша начала выстраивать на стойке стаканы, вереницу стаканов, и каждый раз, когда она ставила стакан, раздавался тихий, поющий звон. Щелкнул револьвер. Инструменты настроены, подумал молодой человек, и, когда все голоса зазвучат в унисон, настанет час смерти; он пустит в меня пулю, которую только что заправил в магазин, и я буду лежать распластанный, — распластанный на мраморном полу, на мраморном андреевском кресте, как будто меня пригвоздили, пригвоздили к моему имени. Разве не носил я однажды такое имя: Андреас? Все может быть, но теперь я этого не знаю. В любом случае «Андреас» начинается на А, и он попросил: