— «…Вот Цезарь и Юла потомки:
Им суждено вознестись к средоточью великого неба.
Вот он, тот муж, о котором тебе возвещали так часто:
Август Цезарь, отцом божественным вскормленный, снова
Век вернет золотой на Латинские пашни, где древле
Сам Сатурн был царем, и пределы державы продвинет,
Индов край покорив и страну гарамантов, в те земли,
Где не увидишь светил, меж которыми движется солнце,
Где небодержец Атлант вращает свод многозвездный.
Ныне уже прорицанья богов о нем возвещают,
Край Меотийских болот и Каспийские царства пугая,
Трепетным страхом смутив семиструйные нильские устья».
Так читал отрок, и возникавший в этих стихах образ, тревожный, почти перехватывавший дыхание, всплывал не из памяти—памяти ли отрока или его собственной, — а из неведомости вечносущего, — тусклый, немой, едва намеченный штрихами, но и полный трепетного ожидания, грозовой образ.
Однако времени на раздумье уже не оставалось, ибо Август, с одобрительной миной внимавший стихам, подытожил:
—Да, вот оно. Так ты писал писал для меня… Или ты передумал, мой Вергилий?
—Я не передумал, Октавиан. Бери поэму-—она твоя…
Тут Август дважды хлопнул в ладоши, и покои сразу начали наполняться людьми, их было очень много — видимо, все они стояли за дверями, только и ожидая этого знака. Среди них были Плотий Тукка и Луций Варий, врач со своими помощниками тоже был, конечно, тут как тут; и снова зримым во плоти явился раб, он стоял в ряду других рабов.
Лишь Плотии не было видно, хотя она ведь наверняка не ушла. Возможно, однако, она была просто запугана этой толпою и затаилась где‑нибудь в уголке.
Цезарь же сказал:
—Говори я сейчас перед стечением народа, я бы взял более высокий, торжественный тон; но так как я стою в кругу друзей и единомышленников, коих люблю, я всего лишь приглашу их разделить мою радость по поводу того, что наш дорогой поэт выразил решимость сразу по своем выздоровлении, а стало быть, очень скоро возобновить работу над «Энеидой»…
Так ли уж любил Август этих друзей? Он мнил, что обращается к ним иначе, нежели к народу, которым руководил, отнюдь его не любя, но обращение это ничем не отличалось от зачина публичной речи, и он еще весьма искусно выдержал паузу, дабы значимость его слов была вполне прочувствована окружающими и ими же самими выражена.
Что и не замедлил сделать Луций Варий:
—Мы знали, что тебе это удастся, Август, все благо — от тебя.
—Я всего лишь рупор римского народа, коего все мы сыны; по его велению и по воле богов я заявил о его правах на «Энеиду», и Вергилий, в знак своей любви к народу, признал за ним это право собственности—его неотъемлемое и вечное право.
Но раб, с недвижимо–строгой миной прислужника стоявший в отдалении среди других рабов, хоть и неприметный и наверняка никем не услышанный, добавил: «Открылся путь к подлинной истине, и народ вступит на него; вечен лишь этот путь».
—Я у народа—только поверенный в делах, — продолжал Август с той наигранной и, однако, не лишенной сердечности простотой, против которой так нелегко было устоять, — всего лишь поверенный, что здесь, что повсюду, и это тоже признал Вергилий; я горжусь таким признанием, и я в высшей степени счастлив, ибо тем самым поэма передается мне для вящей сохранности…
—Она твоя, Октавиан.
—Просто поскольку я поверенный римского народа; у других есть личная собственность, у меня ее нет, и ты это знаешь.
Теребя в суетливо–беспокойных пальцах отщипнутую от венка ветку лавра, Август стоял у канделябра — стоял овеянный, осененный, обрамленный лавром, красивый, элегантный, царственный, но все, что он говорил, хоть он сам в это и верил, было чистой ложью, ибо кто же не знал, что он весьма энергично и небезуспешно приумножал до гигантских размеров семейные владения и богатства Юлиев? Все знали. И верно заметил раб, к счастью никем не услышанный: «Ты лжешь, Цезарь». Или Август все‑таки это расслышал, поскольку он, устремив взгляд на сундук с манускриптом, будто чуть улыбнулся в ответ?
—В каком бы качестве ты ни соблаговолил ее принять, я отдал поэму тебе, Октавиан; но взамен я хочу просить у тебя одной милости.
—Условия, Вергилий?.. А я‑то полагал, что это замыслено как подарок ко дню рождения…
—Это подарок, и без всяких условий: тебе решать, окажешь ли ты мне просимую милость или нет.
—Что ж, выкладывай свои условия; я заведомо им подчиняюсь. Но помни о своих собственных словах, мой Вергилий! — И лукавая дружеская хитринка снова мелькнула в глазах Цезаря. — Щади побежденного и потому умеряй свою надменность.
«Будущее», — молвил раб из глубины толпы.
Да, о нем‑то он все время и помышлял: будущее, неизмеримо глубокое будущее человека и его добродетели, будущее смирения, — но в какое поверхностное настоящее все это снова превратил Цезарь, как хитро все повернул… Ну что ж — пускай «Энеида» достанется ему.
—Ты ограничил право отпуска рабов на волю, Август; но позволь уйти моим.
—Что? Прямо сейчас?
—Какой странный вопрос! Сейчас или не сейчас—не все ли равно?
—Не сейчас, Август, но сразу после моей кончины. Таково будет мое завещание, а тебя я прошу подтвердить его.
—Да конечно, я это сделаю… Но ты подумал о своем сводном брате, Вергилий? Он ведь, насколько я помню, ведет твое хозяйство в Андах. Согласится ли он с таким распоряжением? Ему придется туго, если ты разом лишишь его всех рабов…
—Мой сводный брат Прокул уж как‑нибудь управится. К тому же он человек добрый, и они, даже получив вольную, наверняка у него останутся.
—Ну что ж, это уже не мое дело, мне ведь надо только подписать… Право же, Вергилий, если это единственное условие, которое ты намеревался поставить, мы могли бы и не затевать столь затяжной спор.
—Может, в нем все‑таки и был прок, Октавиан.
—Да, прок был.;—Август кивнул с серьезным и добрым выражением лица. — Прок был, хоть ты и отнял у меня немало времени.
—Но еще остается завещание, Октавиан…
—Если я не ошибаюсь, ты уже давно оставил его у моего архивариуса.
—Да, но теперь его надо дополнить…
—Из‑за рабов? Тут спешить некуда: тише едешь—дальше будешь; с таким же успехом ты можешь все это оформить в Риме.
—Да и еще кое‑что надо изменить; я не хочу откладывать.
—Вот для себя ты спешишь, а для меня нет… Однако же насколько срочен твой документ — это решать только тебе, и я не вправе, да и не хочу препятствовать тебе оформить его именно сейчас; только у меня на это уже нет времени, и потому я попрошу тебя передать или переслать его мне позже, дабы я засвидетельствовал и скрепил его своей печатью…
—Плотий или Луций — или оба вместе — принесут тебе завещание, Август; благодарю.
—Время торопит, мой Вергилий; представляю, с каким нетерпением меня там ждут… Тем более что и Випсаний Агриппа наверняка уже прибыл… Мне пора…
—Да, тебе пора…
Таинственным образом комната вдруг опустела; они были одни.
—К сожалению… Пора идти…
—Мысли мои будут в пути с тобою, Октавиан.
—Твои мысли и твоя поэма.
Взмах руки Цезаря — и, будто возникнув из пустоты, два раба стали перед сундуком и ухватились за его скобы.
—Это они ее унесут?
Легкими быстрыми шагами Август приблизился к постели, и в тот момент, когда он чуть заметно склонился над ней, он снова был Октавианом.
—Ее сберегут, Вергилий, а не унесут. Пусть вот это будет тебе залогом.
И он положил на одеяло веточку лавра — ту, что все время держал в руках.
—Октавиан…
—Да, Вергилий…
—За многое тебя благодарю.
—Это я благодарю тебя, Вергилий.
Рабы подхватили сундук, и, как только они сделали с ним первый шаг, кто‑то зарыдал, не в полный голос, но все же истово, с той безутешностью отчаяния, что прорывается чаще всего тогда, когда внезапно вторгается вечность в человеческую жизнь—когда, к примеру, погребальные слуги вздымают гроб на плечи, чтобы вынести его из комнаты, и родные вдруг разом осознают неотвратимость, вершащуюся на их глазах. То было рыдание пред ликом вечности, извечный вопль, посылаемый вослед гробу, и исторгся он из широкой, могучей груди Плотия Тукки, из его доброй и могучей человеческой души, из его растроганного и могучего сердца, — вопль, посланный вослед сундуку с манускриптом, что сейчас выносили из комнаты и что в самом деле был гробом, младенческим гробом, жизненным гробом.