Изменить стиль страницы

Мое собственное мнение?

Как далеко был Август! Слова скользили туда–сюда, странно было их парение, но моста они уже не образовывали.

И раб сказал: «Не заботься о том, уже не стоит».

Мое собственное мнение?

Да, его‑то я и хочу услышать, и без всяких уверток.

Ты смертный человек, Август, хоть и первый среди живущих.

Гневной молнией сверкнул взгляд—Цезарь ожидал услышать совсем другое.

Я знаю, что я не бог и не новая звезда, и нечего мне об этом напоминать; я гражданин Рима и никогда не считал себя никем другим; на мой вопрос ты все еще не ответил.

Спасение всегда приносится земным созданиям, Август, и спаситель только и может быть земным и смертным, лишь голос его нисходит с горних высей, лишь голосу этому обязан он тем, что может взывать к бессмертному началу в человеке, жаждущему спасения. Ты же своим деянием подготовил почву для такого божественного обновления мира, и мир, внемлющий голосу, — это и будет твой мир.

Так почему же ты отрицаешь мое призвание к последнему нам предстоящему шагу? Почему ты отрицаешь, что дело мое, за которым ты все‑таки признаёшь заслугу подготовления, призвано еще и принести окончательное спасение миру? Почему ты отрицаешь, что символ, который ты все‑таки видишь в создании рук моих, уже сам заключает в себе реальность? Почему ты отрицаешь, что я, деяниями своими как‑никак заложивший первый камень, не могу быть равным образом способен и к деянию, зиждущемуся на познании?

Я не отрицаю этого, Октавиан; ты символ бога, ты символ римского народа. Никогда ты не оказался бы к тому призванным, если бы символ, олицетворяемый тобой, не нес бы на себе еще и черты своего праобраза. Не в ком другом, а в тебе созреет однажды деяние, зиждущееся на познании. Пока еще просто не пришло время.

Уж слишком ты вольно, скажу я тебе, обращаешься со временем правда, только когда речь заходит обо мне; себе самому, своим намерениям ты назначаешь куда более близкие сроки… Скажи уж лучше напрямик, что нечего мне соваться в дело избавления.

Это должно было прозвучать шутливо, но неулегшееся возмущение явственно слышалось в голосе Цезаря.

Даже сам спаситель и его истина, даже он вплетен в мировую ткань, в сеть времени и познания, и он придет, когда созреет время.

Цезарь взвился со стула.

Ты оставляешь его миссию за собой!

Ах, не прав ли был Цезарь? Не был ли он в такой степени прав, что едва ли и сам подозревал? Не дремлет ли жажда стать спасителем, великая эта мечта в каждом поэте — сильней и могущественней, чем в любом другом человеке? Не возмечтал ли однажды о том же Орфей, скликая к себе и чаруя даже бессловесных тварей, дабы их спасти—дабы их очеловечить? О нет, нет, тысячу раз нет! Негодным средством было и остается искусство, и даже Орфей познал это на себе. Гласу Сивиллы внемлет поэт — то глас Эвридики, глас Плотии, — но никогда не находит он золотую ветвь избавления. Так судил бог, так судил рок.

О Август, поэт всего лишь писарь, разве он живет? А вот избавитель живет—сильнее, чем кто‑либо другой, ибо жизнь его и есть действенное познание, — его жизнь и его смерть.

Возмущение Августа разрядилось улыбкой, и даже благожелательной.

Ты будешь жить, Вергилий, ты снова обретешь силы и закончишь свой труд.

Даже если б мне суждено было выздороветь… чем совершеннее стала бы поэма, тем дальше она была бы от спасительного деяния, тем непригодней к нему.

Ну что ж, значит, мы оба не свершим спасительного деяния — ни ты, ни я, — и придется нам предоставить это самому спасителю, тому, о котором ты мечтаешь и в которого мне лично трудно поверить. А пока, до его пришествия, мы должны будем и дальше выполнять наш долг —ты свой, я свой…

Нам надо готовиться к его пришествию.

Хорошо. Труд моей жизни и так ведь означает подготовительную работу для него. Но и твой труд тоже, так что уж придется тебе завершить «Энеиду» для своего народа…

—Я не могу ее завершить — и не вправе ее завершать… тем более не вправе, что это была бы самая ошибочная подготовительная работа.

А какая же была бы правильной?

Жертва.

Жертва?

Да.

Во имя чего же ты хочешь жертвовать? И кому?

Богам.

Боги установили порядок угодных им жертвоприношений, вверили их попечению государства, и я забочусь о том, чтобы на всей его территории жертвы совершались неукоснительно и в соответствии с установленным порядком. Право жертвоприношения — прерогатива государства.

Август был непреклонен, он и знать не хотел о клятве, приносимой неведомому богу; бесполезно было его убеждать.

Да не дерзнет никто, о Цезарь, посягнуть на охраняемые тобой священные обычаи веры, но неприкосновенность еще не означает невозможность дополнения.

Каким же образом их дополнять?

Каждый может быть призван богами к жертве, каждый должен быть готов к тому, что они, буде станет им угодно, изберут его жертвой.

Если я правильно тебя понимаю, ты хотел бы, чтобы народная общность впредь совершенно исключалась из решения вопросов о жертвенных ритуалах, чтобы ее заменил единичный человек, по роду занятий своих сведущий в потусторонних материях; право же, Вергилий, это недопустимо, это более чем недопустимо. Вот ты все ссылаешься на волю богов, дабы придать своим рассуждениям видимость правоты и ответственности. Но все это куда как безответственно, и уж боги‑то менее всего снимут с тебя ответственность за подобные намерения, богам, как и народу, вполне довольно добрых старых обрядов и правил жертвоприношения. Их нельзя преступать ни на шаг.

Но их преступают самым чудовищным образом, Август! Смутным инстинктом предчувствует народ, что зреет новая истина, что уже готовы расторгнутые старые формы, смутно ощущает он изжитость старых жертвенных ритуалов и, гонимый слепой жаждой новизны, гонимый слепой жаждой жертвы, рвется то на площадь, где совершаются казни, то в цирк, где для него устраиваются игрища, он алчет нечестивых, ложных жертв, приносимых на кровавый алтарь жестокости, дабы только опьяниться хмельным угаром крови и смерти…

Варварскую дикость я сковал цепями порядка, в русло игры отвел необузданную жестокость. Да, у римского народа крутой нрав, но так оно и должно быть, и жертвенные предчувствия тут ни при чем.

О, у народа есть предчувствия, и их у него больше, чем у отдельного человека. Темней и грозней чувство народа, чем разум единичной души, темней и грозней, яростней и бессвязней его вопль об избавлении, о спасителе мира. С содроганием вперяется он в кровавые жертвы, творимые на плахе и на арене, ибо предчувствует, что из этой крови восстанет подлинная жертва, родится истинное жертвенное деяние, которое станет последней и решающей формой познания на этой земле.

Загадочны глубины твоей поэмы, Вергилий, но сейчас ты и сам говоришь загадками.

Во имя любви к людям, во имя любви к человечеству принесет себя в жертву спаситель, сама смерть его станет деянием истины, и деяние это швырнет он в лицо вселенной, дабы из высочайшего и реальнейшего этого образа действенной помощи родилось и выросло новое творение.

Цезарь запахнулся в тогу.

Я поставил свою жизнь на службу своему делу, на службу общему благу, на службу государству. Моя потребность в жертве тем удовлетворена. Советую и тебе последовать моему примеру.

Чем это они все еще перебрасываются? Это уже ничто, пустые слова или вообще не слова, мечущиеся в пустом пространстве да и оно уже даже не пространство. Как пусто, как невероятно пусто и ничтожно все… Бездна без моста.

Твоя жизнь была деянием, Цезарь, деянием в общности и ради общности; ему ты отдал себя без остатка. Боги избрали и призвали тебя для такого жертвенного служения, они тебя тем отметили, и потому ты, как свидетельствует все твое бытие, стал к ним ближе, чем любой другой смертный.