—Так каких же ты еще хочешь жертв? Всякое истинное дело требует всего человека, всей его жизни; не иначе было и с тобой, насколько я могу судить, и ты также можешь спокойно рассматривать свою жизнь как жертву.
Полнота и многоликость бытия поблекли, клубились зыбким туманом в беспредельной пустоте; ни единой линии не было видно, ни даже смутной тени линии — где же тут место для встречи?
—Мое дело — плод себялюбия; оно едва ли дело вообще и уж никак не жертва.
—Так последуй же моему примеру: исполни свой долг, отдай народу то, что принадлежит ему по праву, — отдай ему свои творения.
—Как всякое творение искусства, моя поэма порождена слепотой… ложной слепотой… Все, что мы создаем… лишь плод слепоты… а для подлинной слепоты нам не хватает смирения…
—Стало быть, и мне? И созданному мной тоже?
—Нет больше полноты бытия…
—Что?
—Не стоило дальше говорить; можно было только повторяться.
—Твое дело вершилось в народе и в народе стало деянием; я же свое дело приношу народу извне — и не во имя служения делу, а во имя признания и успеха.
—Довольно, Вергилий! — Цезарь уже не скрывал своего крайнего нетерпения, — Если публикация «Энеиды» представляется тебе таким уж корыстным поступком, то распорядись опубликовать ее лишь после твоей кончины.
—Тщеславие поэта переживает смерть.
—Что ты хочешь сказать?
—Моя поэма не должна пережить меня.
—О боги! Да почему, почему? Назови, наконец, истинную причину!
—Поскольку я не сумел принести в жертву свою жизнь, как это сделал ты, я должен принести в жертву свою поэму… Она должна кануть в забвение, и я вместе с ней…
—Это не объяснение, это просто бред!
—Растленность памяти… я хочу забыть… все забыть… и чтобы меня забыли… Так надо, Август.
—То‑то порадуешь ты своих друзей! Право же, Вергилий, на твоей памяти было бы меньше греха, если б ты вспоминал о них чуть сердечней, а не измышлял всякие пустые и злонамеренные пожелания. Да это даже и не пожелания — пустые и злонамеренные увертки!
—Деяние еще предстоит нам, спасительное деяние, зиждущееся на познании; ради него, ради клятвы ему я должен это свершить… Спасение только в клятве… для всех и для меня.
—Ах, опять ты за свое —спасение, спасение… А оттого, что ты это свершишь, твой спаситель не явится ни на день раньше; зато ты ограбишь всех нас, ограбишь свой народ, и вот это ты считаешь своим спасением! Это бред, чистый бред!
—Нет, истина, лишенная познания, — вот она бред; а я говорю об истине, зиждущейся на познании… В ней нет бреда, она — реальность.
—Ага, стало быть, есть два рода истины? Несущая познание для тебя, лишенная познания —для меня… По–твоему, это я брежу? Ты это имеешь в виду? Тогда так и скажи!
—Я должен уничтожить то, что лишено познания… В нем все зло… узилище… несвобода… Жертвой мы приближаем освобождение… Это наш высший долг… Лишенное познания должно уступить место познанию… Лишь так я могу послужить всем нам — и спасению народа… Закон истины… пробуждение из дремоты…
Быстрые резкие шаги — и Цезарь встал над самым ложем.
—Вергилий…
—Да, Август?
— Ты ненавидишь меня.
—Октавиан!
—Не называй меня Октавианом, раз ты ненавидишь меня!
—Я… я — ненавижу тебя?
—И еще как ненавидишь! — Голос Цезаря сорвался в крик.
—О, Октавиан…
—Молчи!.. Ты ненавидишь меня, как никакой другой человек на земле, ненавидишь так, как никакого другого человека на земле, потому что ты мне завидуешь больше, чем кому‑либо другому.
—Эго неправда… неправда…
—Не лги. Правда.
—Нет, нет… Неправда это…
—Правда! — Цезарь был в гневе, и рука его яростно обрывала лавровые листы с венков канделябра. — Правда! О, ты ненавидишь меня, потому что сам только и думаешь что о славе царя, да вот оказался слабоват, не сделал к тому ни малейшего шага; ты ненавидишь меня, потому что тебе пришлось скрепя сердце загнать свои державные мечгы в поэму, чтобы хоть там предстать могущественней своих царей, ты ненавидишь меня, потому что мне удалось неустанным трудом добиться всего того, о чем ты мечтал для себя, — и при этом я настолько глубоко это все презираю, что даже позволил себе отказаться ог императорского венца, ты ненавидишь меня, потому что хочешь возложить на меня ответственность за собственную немощь… Вот в чем твоя ненависть, вот в чем твоя зависть!
—Октавиан, послушай меня…
—Не хочу слушать!.. — Цезарь кричал, и — как странно! — чем громче он кричал, тем снова богаче становился мир вокруг: зримый мир но всей своей полноте и многоликости, снова всплывший из небытия; тусклая омертвелость ожила снова, и это было как надежда.
—Послушай, Октавиан…
—Зачем, скажи на милость? Зачем?.. Сначала ты с ханжеской скромностью разбранил свои творения, чтобы тем легче было унизить и труд моей жизни, потом ты этот труд объявил вообще легковесным символом, да чего уж там — пустым фантомом; более того — ты оклеветал римский народ и веру его отцов, она тебе не мила, ибо в ней воплощен мой труд, и потому тебе надобно непременно ее реформировать; и, прекрасно зная, что ничем тебе это все равно не поможет, прекрасно зная, что я сильнее тебя и всегда буду сильней, прекрасно зная, что тебе со мной не совладать, ты теперь напускаешь туману, воспаряешь в потусторонние миры, куда не угнаться за тобой ни мне, ни другим, и хочешь посадить мне на шею какого‑то спасителя, которого нет и не будет вовек, но руками которого ты хотел бы меня скрутить… Знаю я тебя, Вергилий, ты прикидываешься тихоней, для народа ты сама чистота, сама добродетель, но на са- мом‑то деле твоя чистейшая душа так и кипит ненавистью и злобой, — да, я повторяю, кипит самой низкой, самой гнусной злобой…
Божественный, вне всякого сомнения, перешел на брань, на тон самой площадной перебранки. Но странно — это принесло такое облегчение, от этого было так хорошо — о, как хорошо, что это еще возможно! словно в незримой пустоте вдруг всплыла снова незримо- гвердая земля, та незримо–твердая почва, с которой сейчас взметнутся и протянутся незримые мосты, человеческие мосты человечности, соединяя слово с ответным словом, скрещивая взгляд с ответным взглядом, так что и слово и взгляд снова наполнятся смыслом, — мосты человеческих встреч! О, только бы он говорил, говорил!
И Август говорил — нег, кричал, продолжал кричать и уже не знал совсем никакого удержу в своей разнузданной, захлебывающейся брани:
—Повадки у тебя куда как хороши — ты и чист, и добродетелен, и скромен, — да только вот уж больно чист, больно добродетелен, больно скромен, так что впору и усомниться… Твоя скромность никогда не позволила бы тебе занять какой‑нибудь пост, вздумай я его тебе предложить, да я бы и не осмелился, куда там, ведь на самом‑то деле такого и поста не измыслишь, чтоб на тебя угодить, какой тебе ни предложи — сенатора, проконсула, хоть и того выше, — ты нашел бы, к чему придраться, да и вообще, взять пост из моих рук для этого ты слишком сильно, слишком глубоко меня ненавидишь! Да, из ненависти ко мне тебе пришлось взяться за сочинительство, соорудить себе пьедестал поэтической свободы, ведь того, чего ты на самом деле требовал от меня, а именно чтобы я отступился, уступил тебе свое место, этого ты бы от меня не дождался и не дождешься! Я уж не говорю о том, что ты бы и от этого поста отказался, ибо ты до него еще не дорос и в сознании этой своей неспособности вынужден презирать и его… Все ты делаешь из ненависти, а поскольку ты это делаешь, твоя ненависть распаляется снова и снова…
—Никогда я не ставил звание поэта выше какого бы то ни было другого, каким ты желал бы меня облечь.
—Молчи и не отнимай у меня больше время бесконечными лицемерными словесами… Ты всегда спал и видел, чтобы я сложил свои полномочия—может быть, затем, чтоб тебе удобнее было их презирать, — и отсюда все твои разглагольствования о познании, эти бредовые мудрствования насчет жертвы, эта угроза уничтожить «Энеиду» — уничтожить затем только, чтобы дать мне урок, урок того, как надо отрекаться от собственного дела… О да, тебе легче развеять в прах «Энеиду», чем лицезреть и далее плоды моих трудов!