Маша кусала горьковатую веточку. Лицо ее было мрачно-спокойным и плечи не вздрагивали — просто по щекам медленно сползали мелкие слезинки.

И опять, когда ехали обратно, въезжали то в смутный свет луны на лугах, то в густой мрак в рощах. Луна уже стала желтой, она оторвалась от земли, плыла над березами. Вагайцев снял с себя плащ и набросил его на Галины плечи.

Маша сидела в стороне ото всех, так завязав платок, чтобы лица ее не было видно. В ее напряженной фигуре чувствовалась враждебность ко всем. Стебель тоже сидел одиноко в стороне, подняв воротник куртки. И Галя поняла, что между Машей и Стеблем произошел последний, тяжелый разговор. И так ей стало жаль обоих, что захотелось сказать им: «Ребята! Милые! Не надо мучать друг друга. Договоритесь уж как-нибудь по-хорошему».

Была полночь. Все притихли, довольные успехом. Только теперь они почувствовали, как устали: утром поднялись рано, весь день работали, а на сцене переволновались. Да еще во время ужина выпили с комбайнерами по стакану вина.

Глаза у Гали стали слипаться. И ей даже начинало что-то сниться. Когда они приехали и Галя спрыгнула с грузовика, ноги ее не слушались, она шаталась от усталости и хотела только одного — спать, спать…

…И снова Галя поднялась с петухами. Страда не могла ждать, как говорится, встанешь пораньше — шагнешь подальше. Было темно, как ночью, сыро, зябко, изо рта вырывался пар. Среди дворов во тьме виднелись белые коровы и белые гуси, кое-где у колодцев звякали ведра, из труб валил дым. Смутно угадывалось вдали туманное заречье: косогоры, леса. Над рекой в ложбине повис недвижный туман. В тишине прошумел далекий поезд. Защемило у Гали сердце, и вдруг она увидела у крыльца сидевшего на бревне Стебля. У ног его валялось много окурков.

— Ты чего это пришел? — удивилась она.

— А я и не уходил, — ответил он, сжимая жесткой, холодной рукой ее теплую, слабую со сна руку.

— Всю ночь просидел здесь?!

— Всю ночь.

— Что же мне делать, Валерка? — Она опустилась рядом с ним на бревно.

— Не знаю. Но я ведь ничего не прошу, ничего не добиваюсь.

— Я к тебе по-дружески, просто по-товарищески отношусь, только и всего…

— Я ничего не прошу, ничего не добиваюсь, — повторил он и сильно обнял ее и стал целовать ее лицо. И как-то так получилось — пожалела она, что ли, Стебля, — она сначала не отвернулась. Но, поймав себя на том, что эти поцелуи взволновали ее, Галя вырвалась из его рук, вскочила и тихо сказала:

— Не надо больше так… Не надо! Иди домой.

Стебель, счастливо улыбаясь и ничего не видя вокруг, пьяно пошел куда-то в сырую тьму. А Галя бросилась в огород, к колодцу. Она вытащила ведро воды, в которой плавала тонюсенькая, до невидимости прозрачная льдинка. Она ее не увидела, а ощутила губами, когда стала пить. Студеная вода почему-то пахла капустной кочерыжкой. Приникнув к воде, Галя пила и пила, а потом прямо в ведро погрузила лицо. Так она умылась в это утро. И студеная вода немножко успокоила ее. Она прислушалась — уже где-то зарокотали далекие тракторы, страда подавала свой голос…

28

Перелетов распорядился дать Гале какое-нибудь подходящее жилище. Копытков ломал, ломал над этим голову, а потом вдруг взял да и потеснил парикмахерскую…

Галю забавляло это жилище. Синей переборкой в рост человека был отгорожен угол. Там прежде Тамара мыла бритвенные приборы, держала салфетки, грела на плите воду. Теперь этот угол Галя превратила в кухоньку.

В зальце, где, бывало, посетители ждали своей очереди, Галя поставила раскладушку, некрашеный стол и две табуретки, — изделия совхозного столяра. На стену она прибила полку и уложила на нее книги.

Дверь вела в комнату с трюмо и креслом. Там-то и разместилась теперь парикмахерская. Дверь Галя забила, а окошечко кассы в стене завесила вышивкой: среди озера плыл черный лебедь. Сквозь эту занавеску слышны были голоса радио, звяканье ножниц, скрип кресла. Из окошечка несло сильным запахом одеколона.

Новую дверь в парикмахерскую прорубили с другой стороны дома, но все по привычке лезли к Гале, говоря: «Можно побриться?» или «Подстригите-ка меня!» Галя отмахивалась и смеялась…

В первое утро Галя проснулась с приятным сознанием независимости и свободы. Лежа на раскладушке, она с удовольствием смотрела в окно. Напротив окна рябой дятел в красной шапочке долбил между сучьев голенастой сосны. Он долбил сильно, с оттяжкой, далеко отбрасывая голову назад. На землю сыпались деревянные крошки. Вот он оторвал шишку и стал толкать ее в приготовленную дырку, но шишка упала. Тогда дятел снова принялся долбить, расширяя дырку, и снова принес шишку. Теперь ему удалось вставить ее, и он начал выклевывать семечки. «Ишь ты, столовку организовал, — Галя тихонько засмеялась. — Теперь я славно заживу в парикмахерской рядом со столовкой дятла».

Пустяк будто — стучит дятел, шумит вершина сосны — птичья пристань, а вот, поди же ты, этот пустяк сразу же сделал милым ее новое жилище…

Кончалась золотая осень. Бездымно отпылали осины, по утрам желтые листья лежали на земле твердые, обсахаренные инеем. Одно Галино окошко смотрело в Тамарин огород. Через него Галя видела еще не срубленные, шерстистые от инея кочаны капусты. Подсолнечные будылья тетя Настя охапками свалила под Галиным окном. В огороде уже все обожгли заморозки. Картофельная ботва, черная, вялая, валялась спутанными веревками.

Галя с детства любила осеннюю пору. Вкусен был студеный воздух, вкусной была в колодцах ледяная, хрустальная вода, землю заливало сияние.

Ей припомнилось, как они, бывало, с матерью рассыпали во дворе розовую картошку — сушили ее. А крышу низкого сарайчика заваливали шляпами срезанных подсолнухов, охапками мака с гремучими коробочками — их тоже сушили. И еще любила Галя, когда у матери стояли в сенках мешки огурцов, промытые кадки для засолки, пахли вороха укропа и листьев смородины, а на стенах висели плети лука и чеснока…

В этот день Галя провозилась в поле допоздна: перетаскивала трактором стог сена к коровнику. Она опоясала стог по низу тросом и потащила осторожно, медленно, боясь, чтобы он в пути не развалился. В сумраке троса не было видно, и гора сена, казалось, ползла сама по себе, по щучьему велению. Стог вздрагивал, подметал дорогу во всю ее ширь.

Домой Галя вернулась усталая, замерзшая и очень обрадовалась, увидев на столе термос с горячим чаем, вареные яйца и хлеб, — Тамарка, добрая душа, позаботилась.

И еще она увидела на столе областную молодежную газету. В ней оказался фотоснимок — вот лицо Маши, Стебля, Шурки, а вот и она, Галя, и Тамарка. Это их как-то сфотографировал Рожок. Ну, так и есть, вон, под снимком, и большой очерк его: «Они живут в Журавке». Галя разделась, налила стакан чая и стала читать. Рожок не забыл их, он не только рассказал о них по радио, но вот и в газете написал о делах журавских комсомольцев и о всяких неполадках в отделении. Все бы ничего, если бы не резкие слова ее и Машины о Копыткове, которые они сказали тогда вгорячах и которые привел в очерке Рожок. Ей стало досадно на себя. Зачем нужно было обижать пожилого человека, который в прошлом имел большие заслуги? Немало он дал людям хлеба, немало поработал на своем веку, да еще воевал, был ранен. А что она сделала? Да почти ничего. А туда же — полезла учить. Желторотая, зеленая — лучше бы за собой следила… Тогда, после радиопередачи, директор объявил Копыткову выговор. А теперь вот еще газета…

Галя сердито скомкала ее…

Уже в ноябре заметелило, завьюжило, нанесло снегу и озера покрыло прозрачным, пока еще не толстым льдом. Хоть морозов сильных не было, все равно тянуло к печке. Даже молодых.

Галя растопила плиту.

В черных валенках, в суконных брючках, в заячьей безрукавке, она домовито устроилась за столом и налила в чашку холодного молока. Она разломила мягкую, ноздреватую булочку, испеченную тетей Настей, и опустила половину ее в чашку — булочка сразу разбухла, отяжелела, впитав в себя почти все молоко. Галя подняла булочку — из нее ударила в чашку белая струйка. Галя откусила, и рот ее переполнило молоко. Хорошо вот так просто смотреть в окно на пушистые сугробы, на занесенную сосну, на заваленные снегом огороды, на дымки, поднимающиеся изо всех труб…