— Нет, гадость эти отравления. Я бы травиться не стала.
— Ну еще бы, надеюсь!
«Хорошо надеяться… Здоровенная, живет отлично, сына обожает».
И не совсем доброжелательно спросила Капа:
— Что же, вы очень боитесь смерти?
Дора смотрела на нее пристально. Черные ее глаза овального разреза, нос с горбинкой, полноватые щеки показались Капе особенно еврейскими.
— Всякий разумный человек боится смерти.
— А я не боюсь, — сказала Капа вызывающе. — Я даже люблю смерть. Во всяком случае, больше, чем жизнь.
— Люблю смерть… Не очень-то верю, что это вы серьезно. Капа почувствовала глухое раздражение. Что-то злое в ней поднималось.
— Вы, евреи, особенно всегда цепляетесь за жизнь. Животное чувство!
Дора тоже начала волноваться.
— Вы признаете и самоубийство? Капа поморщилась.
— Гадость. Мерзкое занятие. Крюк, петля или разные эти вероналы.
— По христианскому учению, как я слыхала, самоубийство грех?
— Считается. Мало ли что считается.
— Вы же ведь сами против.
— Против. Но грех или не грех, это совсем другой вопрос.
— Я не знаю, грех или нет, — сказала Дора. — Но, по-моему, самоубийство слабость. Вы упрекаете нас в животном чувстве, но если мы боимся смерти, то не боимся жить. А ведь бывает так, что для жизни не меньше нужно мужества, чем чтобы умереть.
Капа отвернулась к стене.
«А я, может быть, как раз жить-то и боюсь, но все равно никогда ей этого не скажу. Не люблю и не скажу. Она добродетельная, а я не люблю. И вообще ничего не хочу говорить. Вот еще, затеяли философские рассуждения…»
Дора надела роговые очки и опять принялась за газету. Сердце ее билось. Она читала о каких-то сменах в министерстве и о том, что в Германии непокойно. Теперь уже все понимала, но волнение ее не улеглось — скорее, даже возросло, лишь в несколько иную сторону. Мало было дела до министерств, партий и раздоров. Все это скользило. И не удивилась она за своими очками, когда вдруг из-за газетного листа выплыла набережная Ниццы. Аккуратный мальчик в спортивных штанах поглядел на нее милыми, темными глазами. Рафа, Рафа… И он, конечно, уйдет. Но сейчас еще с ней, какая радость… «В сущности, ведь сегодня ничего и не произошло…»
На поверхности это так, в глубине не совсем, но сейчас Дора больше склонна к поверхности и, заглушая в себе что-то, перестраивалась на обычный лад — как неразбитая армия на другой день после не совсем удачного сражения.
— Дора Львовна, — сказала в некий момент Капа со своей постели из глухого, одинокого своего мира, — я совсем отдышалась. Благодарю за заботу. Идите, что же вам тут со мной…
Дора ее осмотрела и нашла, что правда ей много лучше.
— Я пришлю к вам Валентину Григорьевну. А перед сном зайду сама.
УДАЧИ
Перуанка живет в Булони, недалеко от парка. Такси летит по длинной, прямой аллее, мимо оранжерей. Кое-где зелень, нежная еще, весенняя. Цветы промелькнули. Каштаны, сводом нависающие. Анатолий Иваныч держит между колен небольшую картину, тщательно завернутую и перевязанную. Смотрит на счетчик. Никакие почки, шелка Веронеза в небе не занимают его. В кармане семь франков. На повороте выскочила цифра девять. Машина несется теперь по avenue Victor Hugo. Анатолий Иваныч снял шляпу, обтер лоб.
Остановились у хорошей виллы — с решеткой, чистым палисадником, дроздами в нем, с плавным блеском зеркальных стекол. Калитку отворил человек в фартуке. Анатолий Иваныч держал теперь картину под мышкой и, слегка расставив ноги в брюках свежейших, вопросительно на него смотрел.
— Madame только что выехала.
— Мне назначено в три с половиной. Фартук спросил имя.
— Да, есть письмо. Сейчас.
И зашагал в дом. Анатолий Иваныч так же стоял, в той же позе. Шелка Веронеза с неба отражались в глазах его, сзади счетчик нащелкивал за стоянку.
Письмо оказалось кратко — не уверена, сможет ли купить, просит обождать. Через неделю сообщит окончательно.
Анатолий Иваныч вновь отворяет дверцу такси.
Снова Булонь, в обратном потоке, а затем и весенний Париж — по заказанному, в мгновенном прозрении адресу. «Ну, а если и того нет дома?».
Остановились близ Этуали, у подъезда антиквара. Анатолий Иваныч не глядел уже на счетчик. На него же смотрели из двух небольших окон лукутинские табакерки, иконы в серебряных окладах, старинные перстни, ждущие покупателя.
Хозяин, веселый русачок из неунывающих, встретил очень приветливо.
— Денег? Сию минуту!
Вынул бумажник, осмотрел, спрятал, отодвинул ящик старинного столика с инкрустациями. «Ах, скажите вы ей, цветы мои, как люблю я ее-е…».
— Не видать, не видать… Да, в жилете посмотреть, во вчерашнем.
В жилете оказалось три франка.
— У меня тут такси, надо заплатить… — Анатолий Иваныч бледноват, но русак успокаивает.
— Пустяки, подождите минуту, я тут у знакомого портье всегда занимаю.
И выхватив голубенький платочек-пошетку, слегка надушенную, выскочил без шляпы на улицу. Его стриженая голова промелькнула на тротуаре — «как люб-лю-ю… я е-ее…».
Анатолий Иваныч сидел молча. Глаза бессмысленно глядели на улицу. Автомобили, камионы, пешеходы в них проплывали.
Хозяйская голова вновь проследовала под окнами — в обратном направлении. В лавке он слегка загрустил.
— Вообразите, у портье как раз нынче выходной день! Он мне всегда охотно… сотню, другую. А такси ваше все тут…
Анатолий Иваныч ослабел. Тощий утренний кофе у стойки, хлопоты, волнения дня… Забраться бы под столик у витрины, притулиться, тихо сидеть, чтобы никого, никого… и такси проклятого бы не было…
Вдруг хозяин взял его за руку, другую поднял, в знак молчания — немая сцена, как из «Ревизора». Но не жандарм в дверях, женская голова остановилась перед витриной. Анатолий Иваныч пригнулся. Хозяин его как бы гипнотизировал — да пожалуй и ту, на улице?
И вот наружная голова медленно повернулась, в направлении входа. Англичанка вошла, действительно, в первую комнату, и туда же выпорхнул хозяин, и на заморском своем языке изъяснила она, что хочет купить небольшую икону.
Так внезапной Судьбой появилась англичанка в апрельский день в лавке и, оставив двести франков, с посредственною иконкой удалилась в пространство. Хозяин же вскочил во вторую комнатку — перед носом Анатолия Ивановича положил сотню.
— Вывезла! Вы-вез-ла!
И вновь прискакнул.
Ушла вся гроза такси.
Худенькая старушка Зоя Андреевна с утра ушла — понесла сдавать разрисованные сумочки. Давно апрельское солнце стоит над переулком. Но Валентина Григорьевна еще в постели: долго сидела ночью над платьем к сроку. Солнце пустило золотой нож сквозь щель портьеры — он перемещался и дополз до светловолосой головы, полной «складов», «сборов», «годэ»[46]. Усталая голова не двинулась. По улице, куда глядело окно, медленно проходил с козами овернский пастух. На дудочке наигрывал простенький напев, точно и не в Париже находишься — в далекой деревенской стране. Этой дудочкой предлагал козье молоко, тут же выдаивая. Или кусочек овечьего сыра — сыр вез на двуколке.
Козы мирно постукивали копытцами. Мелодия переливала двумя-тремя нотами. Каштаны в саду распустились зеленью светлой — скоро зацветут: один белыми свечками, другой розовыми.
Валентина Григорьевна проспала дудочку — хоть и любила ее: «Безусловно пастушок хорошо играет, но у нас в Сапожке разве такое было стадо!». Она проснулась позже, когда золотой нож полз уже по стене. В комнате было тепло, надышано, слегка пахло духами.
На столе недоделанное платье, утюг, булавки, ножницы — все нехитрое вооружение портнихи. Понежившись, Валентина Григорьевна встала. Как всегда, накинула розовый халатик, довольно «миленький», вышла в столовую, где спала Зоя Андреевна. Столовая как столовая, и старушка, уходя, оправила свое сомье, на столе холодный кофе. Все как будто обычное — и вдруг сердце остановилось: левый угол — поток, ручей, с потолка струящийся. Уже озерцо на полу, обои холмисто вспузырились по пути новой реки. «Боже мой, наводнение!» Как была в розовом халатике, лишь придерживая бюст, выскочила на лестницу, кинулась наверх, в коридор одиночных комнат.
46
От фр. goder — топорщиться; особый покрой юбки.