Кучечку томиков вынес, насыпал на кресло, с надтуженным и выбухающим лбом перед креслом на корточки сел и расшлепывал томики, нос прижимая к страницам, исписанным формулкой, формулки втягивал носом, как пес, выдыхал их страдальчески:
— Нет-с!
И над ним, с легким топом, махая беспомощно ручками, ротик раскрывши, малютка металась: казалась в сердцах!
Вот, коленом треща, он поднялся с колен; дернул плечи лопаткой; очки запотевшие снял, безочковой заплатой тенясь; потащился, кряхтя, за платком, косолапо закинувши руку за фалду; и дул на очки, протирая их, силяся вспомнить, куда делись листики:
— Кто-то здесь лазил и листики тибрил!
Напомним: по этим местам уже осенью рыскал за листиками Никанор.
В коридоре затопали: дзакали шпорами; на пестроперенькой ряби обой, как мазуркою, дергаясь, тень Пшевжепанского силилась носом внырнуть в кабинет; а за этою тенью на ряби обой теневой головой Ездуневич выглядывал.
Тут Серафима — на цыпочки к двери; присев за углом, ухом — в дверь; глазки — два колеса; ротик — «о»; пальчик — к ротику.
Слушала.
— Он — сумасшедший: вполне, — петушком горлосила, хрипя, голова теневая.
— А вы — почем знаете? — вздернулся под потолок теневой капитан; и оттуда, сломавшись, сгорбатясь, висел головой, пятипалой и черной качая рукою:
— Юродствует он: без дымов нет огней. А тут, — вы заходили бы к нам и увидели б: папки, досье, отношения дипломатические.
Тень под тенью, присевши, проткнула — тень тень — теневым, указательным пальцем, и тени, свалялися в четверорукое, четвероногое брюхо, которое прыгало.
У Серафимы же личико — в пятнах; из глаз — точно молнии; мягкие волосы, мягкая кожа; ступала, мяукала, — мягко; а тут стала —
— сталь негодующая!
Кулачишки зажав, собиралась на них с криком прыгнуть:
— Как смеете вы!
Раздалось иготание:
— Братцы, — да бросьте; я знаю отца; это — этот кинталец, Цецерко; он, бестия, — где-нибудь, через кого-нибудь, — дергает; я бы его расстрелял!
И тут нос Ездуневича, в дверь заглянувши, отпрянул; Дзан, топ; и китайские тени, как стая ворон, заметались в обоях; слизнулися.
Ей стало ясно, что — слежка, до… дома, до… сына, до… До…; стало ясно, зачем он намедни в саду человечка спугнул; он давно это видит, а ей он — ни звука: ее бережет.
И руками всплеснула, присев; и как солнечный луч в ней прошелся, из тучи блеснув.
А профессор, рукой хватаяся за чернолапое кресло, склонял седину: —
— как вояка, бросавший под грохоты пушек свой полк в задымленное пушками поле, попавший опять на то место, не видит полков: видит поле пустое; и тычется пальцами в кочки, и шамкает: «Здесь был вот этот убит, а там — тот!» И почувствует вдруг, поправляя глазную повязку: проколотый глаз — студенистою влагою на обожженную, красно-багровую щеку протек: —
— так и он: —
— из-за кресла осматривал поле борьбы, где гранаты дрежжали и пули высвистывали.
Вдруг — от ужаса стал желтоглазый он, —
— кто-то растерзанный, дико-косматый, в халате подпрыгивает, яркой, крашеной прядью мотает, вцепившись зубищами в тряпку, которою заткнули оскаленный и окровавленный рот.
Щеки вспыхнули; шрам почернел; борода из серебряной стала зеленой, когда он, присевши, распластывая на ковре свои черные фалды, вдруг выбросил руку вперед с пальцем, загнутым кверху; и к ней повернувшись оскалом страдальческим, пальцем показывал: —
— кто-то —
— сидит: наверху!
В двери бросив заплату и ставшие двумя клыками усы, — за усами он ринулся на грохотавших ногах, как бочонок, катимый по бревнам, — стремительно: в двери.
И —
— ту-ту-ту-ту —
— грохотало откуда-то с лестницы —
выше и выше,
туда, —
— куда палец показывал!
Кто-то сидел наверху
Он в пестрявую комнатку Нади влетел.
Но ее переклеили: черная лапа сцепились с оранжевой лапой на желтом на всем, источающем красные крапы; узорик обой, — на котором — то самое — наглое кресло, блистая пропором пружины на дверь, за бока схватясь ручками и приседая козлиными ножками к полу, — свисает, как зобом, морщинистым, желтым чехлом, уронивши со спинки штанину верблюжьего цвета; в углу толчея перетоптанных туфель; везде — табаки, соры, дряни; корнет-а-пистон золотой: блещет в тускль!
Не армейщину нюхать, не Надину жизнь вспоминать прибежал он сюда, а стоять перед этим вот креслом, которое вдруг из-за пырснувших книг, обнаруживших черный пролом в кабинете, — поперло в пролом, чтобы, вспомнив, к нему прибежал, —
— и увидел —
— сидящего в кресле: —
— вот эдак вот!
Бросился к креслу… вот эдак вот, чтобы, им грохнув, поставить — вот эдак вот.
Стал перед креслом, скривляясь ногами, — вот эдак вот; и на кровавом побоище крапов и лап появился трехрогой космой, подымаясь усами на бред, с задрожавшей рукой, прилипавшей к кричавшему сердцу.
Ладонь, как паук пятилапый, запрыгала пальцами над пустотою, увиденной не пустотою, а тем, —
— кто в сиденье вдавился в рыжавом, промокшем халате; прикрученный за руки, смуглыми скулами пучился в красную лужу, куда еще капало что-то; и — ямою красной, не глазом, качался —
— над телом, таким же кровавым,
как он: —
— труп под трупом веревку распутывал трупу!
Труп — тряпку, которой заклепан был рот, перекусывал.
Став сумасшедшим, профессор воссел в пустоте того кресла, схватяся за ручки и прыгая пальцами; от бороды отделились усы, точно рыбы; и вновь, утонули в безротой своей седине, под вцарапанным в щеку, чернеющим шрамом; он видел и странно живые глаза под собой, и того, кто лобзал ему руку с оскаленным завизгом:
— Ты — победил.
Этот труп —
— и профессор себя им
представил —
— восстал над другим, им представленным трупом; —
— профессор восстал и закинул чело, с протопыренными, точно строгие роги, сединами; пальцем потряс и пятою растопался:
— На основанье какого закона копался ты в глазе моем?
И труп, ползающий, трупу — с завизгом:
— Ты стал путем, выходящим за грани; отныне твое — мне возможно; пусти меня в кресло; дай участь твою!
И руками протянутыми умолял, чтобы мучимый — мучил.
Профессор же, руки под горлом скрестив, уронил на них бороду; и две морщины, скрестяся, с чела, как мечи, поднялись и чернели висящей угрозой, измеривая, какою мерою мерить.
И прямая спина, провисавшая фалдами к полу, сломалась у шеи, когда он, насупясь, увидел свечу на столе; тогда нос, как крылами, бровями взлетел, отделяясь от лба, задрожав, схватил свечку, которую видел зажженной, чтоб ей размахнуться и пламя всадить в остеклелый, как у судака, — этот глаз.
Но —
— заплакал корнет-а-пистон; барабанными палками забалалакали балки; заухали трубами — в тявк отделенный, и шавк сапогов, набухающих в снеге:
— Расправа — неправая!
Не разразился, утратив усы в бороде и морщины свои потеряв, потому что —
— и Авель, став Каином, Каина, ставшего Авелем, тою же мерой убивши, — убийству подвергнется; видел очами души, как два тела, себя догоняя по кругу, бежали друг к другу сюда, чтобы здесь, за порогом, — пройти: друг чрез друга!
Как солнце, играющее на заре, глаз слезою разыгрывался:
— Я и ты!
Свои руки развел точно поп, на алтарь выходящий; качаясь лопатками, дважды шагнув поясницею, выбросил над головою скрещенные руки; и после скрещеньем ладоней слетел, чтобы видеть сквозь пальцы им воображаемую голову и чтобы глаз ослепительный головоногого чудища, —
— глаз осьминога, слезой овлажняяся, —
— стал человеческий глаз! Свечка выпала.
— Я — это ты!
А слеза, подрожав на щеке, самоцветом скатилась в провалы телес разделявшихся; не балалакали балки; и провопиявшие камни молчали; но тявк голосов ее слышался: —