Изменить стиль страницы

— Тут я, дело ясное, — жил!

И конек дальней кровли, — топазовый глаз, налился, как слезой, своим блеском.

Слеза пролилась.

И топазовый глаз —

— уже розовый, красный, пунцовый, —

— глаз: гас!

Точно вор

Позвонились; дверная цепочка зацацала:

— Кто?

— Дело ясное, — я!

И профессор нацелился носом на ручку дверную, пропятивши свой добродушный живот, удивляясь дрежжанью пьянино; и — «Чижику».

— «Ясное дело, — пьянино купили!»

— Кто я-то? — ему из-за двери.

— Коробкин!

Он хлопнул себя под микиткою:

— Барыня дома-с?

И — дверь он рванул.

— Да кто будете-то?

Добродушие слезло с лица; он полез с кулаками:

— Я… я, в корне взять!

Серафима, смешная синичка, в сердцах топошилась. — Кореньев не надо… Какие такие, — сердились за дверью.

И пикали клавишами.

— Вы скажите, — профессор: профессор Коробкин, — разбилась о дверь Серафима, махавшая муфтой.

— Сам, значит? Сказали бы сразу.

Цепочка снялась: Анна Бабова супилась:

— Барыня не приказала цепочку снимать, а то всякие воры шатаются тут.

Он ввалился в переднюю шубою, распространив запах уличной гари, под взглядом, его осуждающим:

— Барин! Под собственным домом шатается…

— Тоже!

— Зарылся, как крот, в свою шубу.

И видел: они провели телефон; а малютка сморкалась, мгновенно же насморк схвативши: от затхлого воздуха комнат.

— Ну, ну-с, — ничего-с; — шептал в ухо он ей, — приготовимся, ясное дело: идемте…

А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:

— А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы — гостья моя.

Звуки «Чижика» оборвались.

И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:

— Как, — с испугом лорнеточку выронила, — это ж, — вы?!?

И за ней — бряки, цоки; и — треск сапог.

Игогого!

Василиса Сергеевна сухо и вынужденно подала кончик кисти руки Серафиме и щеку подставила мужу; он дураковато причмокнулся…

— Игогого… Отец!

«Чмок», — чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, — мордач, погон розовый.

И — «дилинь-дйнь» — зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».

— Вот и знакомьтесь: отец — игого, — Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:

— Ездуневич!

И запахами сапог переполнилась комната.

Эта здоровая рожа, способная стену сломать, — как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:

— Вояка какая!

А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:

— Мы, — игого — воевали; и мы, — игого…

Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, — как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте — заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.

— Да-с, — чорт дери: дело ясное!

— Ты уж того, — игого, — выздоравливай, что ли, — ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть — брат).

И профессор от этого стал горьколобый:

— Уж я… как-нибудь!

Носом, как кулаком, саданул; и — загорбился: вспомнилось, — навоевал, а больного отца навестить поленился.

— Ну что же, — идемте в столовую: кстати, — пьем чай… — Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, — лорнеткой:

— Пожалуйте.

И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.

* * *

Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:

— Нет же!.. Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я — позвоню…

— Брось, брт, — Митя ему.

Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, — стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!..

Корнет же повесился над телефонною трубкою:

— Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?

— По номеру тридцать пять, восемь?

— Пожалуйста: тридцать пять, восемь…

— Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.

— Здравствуйте… Ну, — пришел случай: лупите…

— Да, да… Притащился: своею персоною…

— Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.

«Ба, кого вижу я!»

Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.

И увидел он —

— в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.

Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.

Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И — руки развел: '

— Ба!

Никита Васильевич дураковато замымкал:

— Кого вижу я!

И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями — на ручки, ногами — под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.

И Серафима подумала:

— Он — представляется.

— Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, — живешь?

Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:

— Ну, Аннушка Павловна…

А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:

— Кривляльщик какой! — удивлялась она.

— Долго жить приказала…

И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —

— как, как, —

— неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?

Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.

Профессор, который, уставясь очками себе между ног, ожидал окончанья мелодраматической паузы, теплой горячей ладонью подкрался, как к мухе, к плечу Задопятова:

— Ясное дело, — мужайся: еще чего доброго…

И — оборвал себя.

Дамы сидели, глаза опуская: профессор, открыв, что штаны не застегнуты, быстро присевши за кресло, застегивал их, полагая, что делает это вполне незаметно; но дамы сидели, глаза опуская, и ждали, когда с неподатливой пуговицей он покончит.