— кого?
Коновал: жеребцов переклал.
Это длилось до вечера у Тигроватко.
Друа-Домардэн с того вечера стал не таким, каким выглядел он из «Пелль-Мелля»: не милочку, — психику, — а околевшую психу с колом, в нее вбитым мохнатою лапой, сложили пред этим подобием «я».
Посмотрите-ка: рыжею искрой хохочет над черепом смятый парик; точно схваченный лапою угорь, кисть левая бьется; а голос — глухой, как из бочки:
— О, — душно мне!
Репертуар завершился: под занавес; вот оно, вот: привели к нему Вия! В сечение всех убеганий от всех беспокойных погонь, как в огонь, как под вызовы, — встал: обезъяченною обезьяною.
— Браво!
Брр!
Штрих, —
— и —
ничто это опытной лапой в ничто абсолютное выльется.
Фош, навязавший поездку, уже это знал: приговор к удушенью подписывался в «Министэр Милитэр», может быть, в те минуты, когда с ситуаиэн Ситроэн в «ситроене» по Шан з'Элизэ он летел; был технический спор: и —
— Россия, Америка, —
Франция, Англия, —
— не уступали друг другу приятнейшей части: клопа жечь.
Он понял, как странно устал и как он вожделеет: не быть. Проходили — неделя, другая. Не шли, — те, кому он протянет свои — две — руки, чтоб браслеты — две — сжали их: цап!
Удар пятки по полу, как плетка: Велес-Непещевич.
— Как?…
— Без парика?
Но в ответ, как из бочки:
— О, — скоро ли?
И дипломат, и чиновникоособенных их поручений, — Велес-Непещевич, старательно смазал и тут:
— Скоро, скоро… В анкете написано, что Михаил Малакаки, отец ваш, скончался в Афинах.
И, выждав:
— Он умер в России, — бездетным, вас усыновив. И — не Малакаки он: вы бы исправили.
Пяткой:
— Формальность…
С невинностью ангела.
— Виза готова.
— Какая? Куда?
— Как куда?… К Алексееву… В царскую Ставку поедете! Ставки проиграны перед Ньюкестлем, когда он садился в Харонову лодку, на борт тепловоза, «Юпитера», — с «этим», с Хароном своим.
Глаз — в газету: газета лежала; в газете бессмыслилось, буквилось: чорт знает что: —
— Телеграммы: —
— «Из Ахалкалаки. Расстрелян турецкий шпион Государь (вероятней всего, „Господарь“: опечатка, убийственная)».
— «Вашингтон. Ровоам Абрагам спешно выехал из Вашингтона в Москву».
— «Сотэмптом. Генерал-лейтенант Иоанна приехал».
— Еще: —
— «Интендант Тинтентант…»
— Всюду — выезды эти.
— Разведка военного плана.
— Военного?
— Щучьего.
— Щучьего?
И Домардэн: с тошнотой.
— О, пора!
— Куда?
— С выездом.
— В Ставку?
— По щучьему зову…
А, может быть, это — последнее слово его на… на… на… языке человеческом; далее —
— рев, как из бочки, согласный с выламываньем из кровавого мяса сознания, «я», — инструментами?
Рот был заклепанный
В стену халат раскричался; профессор казался бледней в черной паре, а шрам, просекающий щеку, казался от бледности этой чудовищней; тихо Гиббона читал он; день солнечен был; седина серебрилась в луче.
Вот он ткнулся в окошко.
И — видел он: пепельно влеплено облако в кубовой глуби небес.
Он войной волновался; ему Николай Галзаков рассказал: полурота, с которой в окопах сидел Галзаков, как упал чемодан, стала смесью песка и кровавого мяса.
Профессор — не выдержал:
— Бойню долой!
И задумался, вспомнивши, что с ним случилось подобное что-то.
Упала граната ему на губу; и губа стала сине-багровой разгублиной; срухнуло что-то; и — брюкнуло в пол; и он, связанный, с кресла свисал, окровавленно-красный, безмозглый; и видел: свою расклокастую тень на стене с все еще — очертанием: носа и губ.
Это — было ли? Где?
Прошли сотни столетий; окончилась бойня гориллы с гиббоном; и жили — Фалес, Гераклит, Архимед и Бэкон
Веруламский!..
Что ж, — спал он, увидел столетия эти? Их не было? Память, как ямы невскрытого света: одна за другой открывались, свои выпуская тела, — те, которые — смесь из песка и кровавого мяса; ему объясняли:
— Война мировая, профессор; сперва свалим немца; потом — Архимед, Аристотель, Бэкон Веруламский…
Он, стало быть, только во сне пережил мировую культуру из дебри своей допотопной; иль…?
— В доисторической бездне, мой батюшка, мы: в ледниковом периоде-с, где еще снится, в кредит, пока что, сон о том, что какая-то, чорт побери, есть культура!
Опять, — точно молния: память о памяти —
— рот был заклепан.
Нет, нет, — миллионноголовое горло, — не жерла орудий, — рыкало опять на него из-под слов Галзакова: не жерла орудий, которыми брюхи и груди рвались; и от мертвого поля вставала она, голова перетерзанного.
Не его рот заклепан, а мир есть заклепанный рот!
Есть расклепанный рот
И он думал, что он отстрадал, а другие — страдали, как этот, сидевший на лавочке перед подъездом: Хампауэр.
— И я — это тело: со всем, что ни есть!
И старался слезинку смахнуть, потому что…
— Есмы сострадание!
Старый калека, Иван, встав, плечо положив на костыль, золотой от луча, сквозь деревья тащился к подъезду.
Подъезд иль — две белых колонны, стоящие в нишах овальных, но розовых; аркою белая встала дуга; виноградины падали с каменных тяжких гирляндин; налево, прелестницы, две — рококовые, — с каменным локтем — на полудугу, и сандалией — впятясь в колонну, с порочною полуулыбкою щурили каменный глаз, склонив голову из рококового, розового, развороха: на морок людской.
Выше, — пучу плюща пропоровши изогнутым рогом, напучившись тупо и каменным глазом, и грубой губою, баранная морда, фасонистый фавн, — вот-вот-вот — разорвет громким хохотом рот, рококовую рожу:
— Ого!
— Огого!
— Просим, просим!
— Не выпустим!
— Жрем ваши жизни!
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич — жрец: жрет!
Окаянное окаменение: пестрый дурак — он (с ним — пестрый дурак Галзаков) — сострадательнее, человечней, чем пупом дрожащее пузо Пэпэша: над ними.
Кроваво листва довисала: кленовые лапы, крутясь, опадали в лучах; из расхлестанных веток являлись: дорожка, ворота, заборы и кубы огромных домов; в сини, солнечно злые, омолнились желтые стекла.
И крест колоколенки — белый; и — блещущий блик.
И профессор себе, точно в отклике.
— Я есмь во веки веков; и — со всем, что ни есть!
Видел, —
— дерево, вон, заревое румяное, издали виснет: из морока ясного.
Вдруг Серафима Сергевна:
— Смотрите!
И — ткнулась носами.
И видели
Видели, —
— как Николай Николаич в распахнутом, плотном пальто, — карем, драповом, с крапами, — в плотно надетой коричневой шляпе за пузом шагал и махал своей ручкой, зажатой в кулак, сломав шею и нос задирая на гостя; у сверта дорожки он ткнулся и ручкой, и пузом, под воздухом синим: сперва — на подъезд, а потом — на гостей.
И бежал со всех ног Пятифыфрев.
Блондин просвещенный всем корпусом несся, как будто колесами древней Фортуны катимый; взгляд — стекло водянистое; глаз — с синей искрою; — фетрово-серая шляпа — приятный контраст с бледной бородкой.
За ним — кто такой?
Пальто — вытерто, коротко, горбит; а из-под полы — вывисает сюртук; лапа, синяя с холоду, с кожей гусиной, вращает дубовую палку; крича новизною, поля его шляпы — контраст с ветхой вытертостью рукавов; голова с роговыми очками; шаг — метровый; в крупном масштабе махает рукой.
И за ним — в пальтеце котелок волочит: свои ботики; ростик — ребенка; глаз — точкою; остро, точно шильце; проворные ручки; и — черные брючки; нос — четверть аршина, — глядит из щетины.