— Будет.

— Вот и хорошо.

И Асандр терпеливо ждал того благословенного дня, когда события, тащившиеся черепашьим шагом, должны были вдруг помчаться вскачь, словно лошади на ипподроме.

Захваченный одной неотвязной мыслью, он почти совсем забросил текущие дела.

Если царь, обирая народ, еще держался в каких-то пределах, то свора его приближенных, почувствовав некоторую свободу, совсем распоясалась. Боспор, над которым алчные эвпатриды творили суд и расправу по своей воле, тревожно гудел, точно огромный базар, на который среди бела дня напала шайка грабителей.

Как всегда, больше всех пострадали ремесленники. Земледельца, пока он не обмолотит хлеб и не свезет зерно в амбары, нет смысла трогать, урожай же мастера зреет под его рукой круглый год. Значит, и обобрать ремесленника можно в любое время. Народ волновался.

Это было очень выгодно Скрибонию, все еще прозябавшему в Киммерике.

Все чаще в глинобитных лачугах Нижнего города, в дымных кузницах, у жарких гончарных печей и вонючих засолочных ям появлялись пронырливые люди, не похожие на ремесленников ни походкой, ни лицом, ни руками, хотя они и нацепили для вида кожаные фартуки. Их опасные разговоры сводились к одному:

— Пора сбросить Асандра и посадить на его место Скрибония. Спирарх — друг простых людей. Царь изгнал его из столицы за то, что Скрибоний хотел заступиться за виноделов Тиритаки.

К удивлению осведомителей Скрибония, их речи не находили среди ремесленников широкого отклика.

«Что такое? — недоумевал спирарх. — Ведь чернь ненавидит Асандра. Почему же она не желает мне помочь?»

— Какое нам дело до Скрибония? — сказал Сфэр в кругу товарищей, собравшихся послушать спирархова посланца.

Винодел ушел от рыбаков, приютивших его после побега из Тиритаки, тайно пробрался в Пантикапей, переменил имя и нанялся в Нижнем городе подручным кузнеца.

Сфэра день и ночь точила тоска. Он узнал, что жена его, разлучившись с детьми, умерла в рабстве. Но куда девались дочурки — беглец, как ни старался, не мог выяснить.

Он жалел жену, хоть и плохо жил с ней в последние годы — не она и не он были в этом виноваты, а нужда проклятая, тяжесть бедняцкого существования.

Но еще больше жалел он детей — день и ночь ныло сердце, Сфэр часто видел во сне темные глаза и светлые волосы, темные волосы и светлые глаза…

— Какое нам дело до Скрибония, я спрашиваю? — продолжал Сфэр сердито. — Какое нам до него дело? Все там, наверху, одинаковы. Вечно грызут друг друга, точно бешеные собаки, обвиняют друг друга в невероятных преступлениях, объявляют себя спасителями народа. Но стоит только кому-нибудь из этих презренных болтунов попасть на трон, он начинает обирать нас похлеще прежнего царя.

На кой бес нужны народу ваши хилиархи, спирархи и прочие «архи»? Они уже давно вышли из нашего доверия. Зачем они стараются впутать нас в свою бесконечную грызню? Пусть глотают друг друга — мы-то тут при чем? Разве мы бессловесный скот, чтоб нами помыкали и вертели, как угодно, ради чьих-то там выгод? Пошли они все к вороньей матери. Нам подавай порядки, как. в Херсонесе!

— Скрибоний не такой, как иные, — убеждал тайный посланец. — Захватив власть, он снизит налоги и пошлины, предоставит городам полное самоуправление. Будете жить, как захотите.

Мастера задумывались. Может, не лжет посланец? Может, и впрямь при спирархе жизнь хоть немного улучшится? Во всяком случае, хуже, чем сейчас, не будет.

— Ладно! — Сфэр стиснул кулак. — Ладно, я говорю. Ладно. Передай Скрибонию — пусть начинает восстание. Мы поддержим, так уж быть. Но пусть запомнит — слышишь? — пусть он хорошенько запомнит: если спирарх обманет нас, я убью его собственной рукой. Так и передай…

Осень. Солнце пока еще печет, но только в полдень, — по утрам так холодно, что приходится натягивать толстую шерстяную тунику.

Борей рвет с дрожащих ветвей охапки желтых листьев, кружит их в стылом воздухе и бросает наземь. Странно глядеть на сады и поля — они оголились, кажется, будто земля вокруг опустела, до жути стала просторной.

В небе, еще недавно сиявшем яркой голубизной, собираются облака. Они темнеют и сгущаются в груды черных дождевых туч. Тихо. Тоскливо. Блекнет природа. И меркнет, все больше меркнет в сердце Гикии светлое чувство, которое она испытывала к Оресту.

Видно, Мойра, богиня судьбы, соединила двух таких разных людей только для того, чтобы потешить свою злобную душу. С первых дней между ними завязалась борьба, поначалу скрытная, затем все более напряженная, острая.

Как-то раз к воротам усадьбы прибрел, опираясь на посох, худой оборванный старик.

— Просит хлеба, — сообщила Клеариста, посланная Гикией узнать, зачем он явился. — Бедняга совсем болен, чуть стоит на ногах.

— Боже, — вздохнула Гикия. — Неужели этот несчастный так одинок, что принужден на склоне лет нищенствовать? Где же его община, почему она не заботится, как положено, о потерявшем трудоспособность старце?

Дочь Ламаха наполнила широкое блюдо мясом, хлебом, плодами и сама вынесла его за ворота. Орест, сидевший у окна, проводил жену той же насмешливо-презрительной улыбкой, которая так обидела Гикию недавно, когда Аспатана засек раба.

У ворот вдруг послышался чей-то гневный крик.

— Опять кого-то у-убивают? — лениво пробормотал Орест. Ему было скучно, и он, поколебавшись, нехотя поплелся со двора, чтобы посмотреть, что там еще случилось.

Нищий старик, занеся посох над головой Гикии, вопил хрипло и дико:

— Да, ты его погубила! С того дня, как мой сын увидел тебя в Херсонесе, он совсем переменился. Ты напустила на него порчу! Он таял у меня на глазах. Все твердил: «Артемида…» И вот его нет. Он лежит в могиле. Я поставил над нею камень. Мастер Ферамен высек надпись: «Путник, остановись! Здесь покоится Дион, юный сын почтенного Сириска, сраженный стрелою безжалостного Эрота»… Сынок мой Дион, сынок мой бедный! Ты погубила его, колдунья! Зачем ты протягиваешь мне это блюдо? Прочь от меня!

Старик ударил палкой по блюду, оно вылетело из рук побледневшей женщины, пища рассыпалась.

— Успокойся, отец, — уговаривала Гикия, дрожа от испуга и волнения, расходившегося старика. Она понимала, что тронувшийся от горя Сириск говорит явную глупость («порча, колдовство») лишь от злой кручины, и не могла на него сердиться. — Я ни в чем не виновата, отец, успокойся!

— Не утихомирюсь, пока тебя не сожгут на костре!

Старик повернулся и медленно поплелся, постукивая палкой, в сторону Херсонеса.

«Сраженный стрелою безжалостного Эрота…»

Неужели так велика сила любви? Отвергнуть, забыть ради чувства мать, отца, родную общину, труд, долг… Ничто не спасло, не удержало Диона. Значит, любовь выше всего? Так думала когда-то и Гикия.

«Что мне Херсонес? Я хочу радости для сердца», — заявляла она Ламаху.

«Ты — все. Ты дороже родного отца. Слышишь? Дороже родного отца…» — говорила она Оресту.

Но теперь, после всего, что с нею случилось, Гикия была уже не той наивной девчонкой, что восторгалась в лунную ночь у бассейна синими глазами боспорянина. Да, она верила в любовь. Но старый Сириск не прав, обвиняя ее в гибели сына — велика сила любви, однако не только любовью к женщине или мужчине жив человек.

— Ну, что ты скажешь? — обратилась Гикия к мужу.

— От любви, говорит, у-умер? — кивнул Орест в ту сторону, куда ушел Сириск. Губы его, как всегда, раздвинулись, но уже не в насмешливой улыбке, а в обыкновенной усмешке, презренье же во взгляде затронулось легкой тенью равнодушия. Гикия хорошо проследила это постепенное угасание от едкого смеха на устах и злобы в глазах, отмеченных ею при первой их встрече, до этой вот новой степени внешнего и внутреннего состояния Ореста. — От любви, з-значит?

— Да.

Оресту смутно припомнилась девушка из Пантикапея — та, что променяла его когда-та на погонщика ослов. Любовь…

— Чепуха, — сказал он пренебрежительно. — Д-должно быть, простудился, или съел какую-нибудь дрянь. С-сколько пустых, лишних слов в человеческом языке: любовь, дружба, верность… Зачем они, если всего этого на самом деле нет?