Изменить стиль страницы

— На пятьсот с копейками.

— О-о-о! Хорошо. Ну вон они какие печи у вас. Деньги на книжку положили?

— И все-то ей надо знать. Обязательно на книжку? Да у меня мой Петр хоть и не Первый…

— А сколькой он у тебя?

— Фу ты, ну рта не даст раскрыть. Я хочу сказать, мой Петр хоть и не царь Петр Первый, а тоже понимает, где медь нужнее. В Фонд мира решил послать…

Некорыстиха сквозь редкий тюль кухонной занавески проводила глазами старуху со двора.

— А ну ее. Умирать собралась, а носится по деревне — на «Жигулях» не обгонишь.

Сходила в сени за сепаратором, поставила на привычное место, размотала шнур, потянулась вилкой к розетке…

— Ребята встанут — про-се-е-е… парируют, — спрятал Некорыстин улыбку в зевок, вышагивая из горницы.

— Смешно? — Галина скомкала провод, швырнула в горловину сепаратора и опустилась на лавку возле него. — Говорила, давай лучше бычка решим — и на базар.

— Бычка само собой.

Некорыстин вернулся в горницу, скрипнула дверка шифоньера, зашелестели раздвигаемые плечики.

— Петь! Может, до осени помешкаем с бычком?

— Ты вот… Да где он? Стихи любишь. И вообще поэтов… Придумала, мой парадный костюм своим халатом завесить. А помнишь, что Маяковский писал? Надо красного защитника кормить вовремя.

— Надо вовремя кормить, — поправила Галина. — Вот еще одна бабка Минушка выискалась.

— Ты, Галич, Ульяну Аверьяновну не склоняй, она несклоняема, — грозил там в горнице Петр пальцем, — слышал я всю вашу политбеседу, курить вставал. О! Легкая на помине. Аверьяновна! — звякнуло окошко. — Ну-ка заверни на минутку.

— А я и так к вам, — послышалось с улицы.

Проплыла по простенку слабая тень. Прошамкали об радиатор галоши. Прокряхтели ступеньки.

— А ты чего это, как галка на церковном кресте, нахохлилась сидишь? Уж не денежная ли жаль одолела? Мельница вертится, а у мельника голова кругом идет? Язык у тебя гладкий, нёбо шершавое оказалось.

— Так ее, Аверьяновна, — вышел из горницы Петр, поправляя на ощупь галстук.

Минушка шагнула в сторону, чтобы не застить свет, и скрупулезно и долго разглядывала Некорыстина.

— Нарядный. Как Фисуненко из телевизера.

— Ничего ты меня воспроизвела, — смутился Петр и принялся снова за галстук.

— Да не мучь ты его, не мучь, не строй интеллигента из себя, — не вытерпела Галина. — Все равно на спине будет, пока до города едешь по нашему асфальту.

— В Фонд, значит, твердо намерился?

Петр кивнул.

— Тогда вези и мою долю. Поживется — накоплю еще, а не успею, так наверху все равно не оставят и, может, хоть этим помянут.

Минушка подала Петру сторублевку, подала свернутый солдатским треугольничком тетрадный листок, посмотрела на крюк в потолочине, на котором висела когда-то керосиновая лампа, а теперь электролампочка. У Галины навернулись крутые слезы, слышала она эту ее историю с похоронкой. Выдвинула ящик кухонного шкафа и, не оборачиваясь, тоже подала мужу пачку денег.

— Может… не все?

— Да ладно уж. Чего их делить…

— Ох и советская ты старуха, Аверьяновна, — обнял ее Петр.

— Вот и ладно, езжай.

— Ульяна Аверьяновна! Постой. Будут, спрашивать, от кого и кто ты такая, что сказать?

— Там написано.

И тихо прикрыла за собой дверь.

Написано было простым карандашом, коряво и с ошибками, но удивительно верно выражено каждым словом с большой буквы:

От Смирновых Из Добренки от Убитого На Войне Василия и Вдовы Его Ульяны В Фонт Мира Просим Принять.

Лошади рыбу не едят

Четвертую весну затаенно, из последних сил ждали конца войны, но когда он наступит, не дано было знать никому, и неумолимый лозунг «Все для фронта, все для победы!» до салютных залпов сурово и обыденно висел над каждым станком, над каждым крестьянским возом, над каждой головой. Аховое время — война.

И, отчаявшись перемочь это время и выжить, пришел и Ваня Потапов к директору рыбзавода с заявлением.

— Да миленький ты мой, да напринимала уж я вас, больше некуда, — не читая, положила перед собой бумажку женщина-директор. — И рыбак — работа взрослая, невод — не удочка. Годков-то хоть сколько нам?

— …надцать, — проглотил парнишка первый слог, и соврать не смея, и не решаясь сказать правду несовершенных лет своих.

— Надцать, надцать… Ну что мне с тобой делать? — И повернула к себе заявление. — «Прошу принять в какую-нибудь артель, так как чтобы… не умереть с голоду».

Состонала по-бабьи, задохнулась и прикрыла хрустким листком дрогнувшие губы, сдерживая непосильную жалость.

— Ладно, беги к дедушке Максиму, пусть к себе в бригаду коноводом зачислит. И дополучит на тебя, что по норме положено. Понял? Так и передай: я велела. Беги, а то не застанешь.

На календарях исходил на нет апрель. Солнышко ленилось вставать, и мозглый морозец глумливо защипывал носы, выдавливая из них светлые капли. Несло поземку. Перепадал снежок. К ночи стужа, ветер и снегопад усиливались, и метель с бураном до утра крутили холодную любовь. Ни в сети, ни в невод даже хозяйскому коту полакомиться не попадало ни рыбешки, и артельные квартиранты, спосылав вниз по матушке по Волге туды такой промысел и всю небесную и земную канцелярию, повально долускивали вместо семечек конскую пайку овса, разбавляя пожиже тягучую скуку побывальщинами.

— Но-ка, давайте спать, растрепались, — на самом смаке перебил бригадир очередного рассказчика.

— А ты мне рот не загораживай, командир выискался. Тут не армия тебе, распоряжаться «подъем», «отбой».

— Спать, сказал. Завтра, чуть свет, на Алабугу двинем. Ни процента плана еще не дали — и похохатывают, нигде у них не свербит.

— Ты зато в коросту весь изодрался, загонял уж по этим озерам.

— Ну, повякай, повякай, заводь один будешь рубить.

Это считалось страшней войны, и в притихшей избенке мигом потух свет.

Тонкий и серый и твердый, как мрамор, наст на голых равнинках свободно держал подтощавших лошадей. Кованные полосовым железом полозья оставляли едва заметный чиркающий след, и рыбацкий обоз, короб к коробу, с посвистом и гиком лавинно катился широким фронтом, срезая окольный путь.

— Партизаны. Ох, и партизаны. Совсем облесели, язви их, — ворчал Максим, грозя кому кулаком, кому пальцем. — Агафон! Я тебе дам, Хоттабыч. Кому сказал, положи кнут! Ишь, развоевался участник Куликовской битвы.

Мертвенно синюшное озерко с мелкую тарелку еще и щетинилось жухлым камышком вдоль кочковатого берега и поэтому вовсе казалось болотиной, промерзшей до дна, но дед-бригадир уверенно вышагнул из персональной кошевки, сунул кирку за опояску, выпростал и кинул на плечо пешню.

— Все. Приехали. Ваня! Распрягай, сынок, начинай помаленьку. Распрягай, корми, готовь стан. Остальные — за мной. С инструментом.

— Так что… это и есть Алабуга? Ну и лужа…

— Да кобыла больше напрудит. А ты не ошибся, товарищ рыбный нарком? Похоже, тут вовсе никакой путины ждать нечего.

— Вам, может, и нечего, а у меня отсюда их две, этих самых путины: либо — на плаху, либо — на икону.

— Тогда уж просись на малую: за большой иконой больше грешат.

А лед не давался. Набухший и вязкий, он только белел вокруг острия пешни. От тупых и бесполезных ударов сушило суставы, подкашивались ноги, немела душа и безвольно опускались дрожащие руки. И провались он, этот план, которого не дано пока ни процента.

— Досидитесь, ой, кажется, досидитесь, наставлю всем по прогулу, — пробовал уж и стращать их бригадир.

— Да ставь хоть по два!

Высокая сознательность у бригады проявилась вдруг и без всякой политподготовки, когда счерпали крошево с проруби и из воды лупоглазо уставилась на них скуластая морда килограммового окуня-горбача с раскрытой от удивления розовой пастью.

— Живем. Есть рыба.