— Как пух… Вот он, миленочек! — воскликнула Настя, заглядывая в руки Анне Михайловне.
Девушки обступили Анну Михайловну, радостно рассматривая шелковую паутину волокна, будто сроду его не видали. Конечно, они хитрили, воструши, поди раз десять украдкой делали эту немудрую пробу, и вовсе не нужен им был сейчас совет старухи, просто хотелось немножко похвастаться перед матерью двоих сыновей. Анне Михайловне это было приятно, она понимала девчат.
— Ой, волокнистый!
— Восемнадцатым номером пойдет.
— Сказа-а-ла! Двадцать четвертым, — щебетали девушки, толкаясь.
Одна Лизутка Гущина не трогалась с места. Высокая, тонкая, стриженая, она стояла за подругами, потупившись и обжигаясь румянцем.
«Скрытница… — подумала, как всегда, Анна Михайловна, косясь исподлобья. — Головы не поднимет, словечка от нее не услышишь, гордыни… И что в ней выискал Леня хорошего? Тощая, ровно неделю есть не давали, прости господи… Связал их нечистый дух веревочкой».
Она подумала еще о том, что тревожило ее, о чем спорили сейчас девушки, и ей стало нехорошо.
— Ничего ленок, подходящий, — скупо похвалила она.
Девушки разочарованно переглянулись. У Насти даже задрожали пухлые губы от такой незаслуженной обиды.
Анне Михайловне стало совестно за свое раздражение. И она сказала то, что хотелось слышать звену:
— Стахановский лен, за версту видно. Гляди, потянет двадцать восьмым номером.
Щурясь, она посмотрела волокно на свет, попробовала на разрыв.
— В самый аккурат, девоньки. Поднимайте… Да послушайте меня, старую, не вяжите зараз в снопы, пусть его ветром обдует… Ужо, после печки, я вам пособлю.
— Спасибо, Анна Михайловна, так и сделаем, — Настя поклонилась. — Да вы не беспокойтесь, мы управимся.
— Ну-ну… — усмехнулась Анна Михайловна и пошла было своей дорогой, но звеньевая тотчас же нагнала ее, зашептала застенчиво в спину:
— Анна Михайловна, что я скажу… Миша с Леней сегодня на призыв… идут?
Анна Михайловна молчала.
— Миша говорил… летчик… Ах, как я рада!.. А кому, вы, чай, знаете, льгота? — бессвязно шептала Настя и видела, как мелко-мелко затряслась седая простоволосая голова и поникла.
Из риги тянуло горьким дымом и густым, сладким запахом солода. Как слезы, дрожали и горели на листьях подорожника капли росы.
— Солнце ровно летом… а сыро, — пробормотала Анна Михайловна.
Обернулась, скользнула взглядом по взволнованному лицу Насти; опять ей приметилась неподвижная, побледневшая Лизутка Гущина. Она просяще и диковато смотрела на Анну Михайловну, первый раз так смотрела, даже сделала к ней два порывистых, неловких шага и вдруг, заплакав и круто изменив путь, побежала догонять подруг.
Анна Михайловна пожевала сухими горькими губами.
— Иди-ка ты, Настя, лен поднимать… не береди мое сердце.
— Я хотела только насчет Миши… Уж вы, пожалуйста! Пусть Леня останется дома… и воды принесу и пол вымою…
— Иди, иди, — сурово приказала Анна Михайловна.
Настя повиновалась, ушла.
А сердце так и осталось разбереженным.
То, чем жила Анна Михайловна эти последние дни, о чем думала и не могла всего передумать ночами, что огорчало и радовало и, главное, было нерешенным, — все это встало перед ней сызнова.
Сыновья призывались в Красную Армию. Одному из них полагалась льгота — оставаться дома с матерью. Ребята втихомолку спорили промеж себя: и тот и другой не хотели оставаться дома. И, вероятно, в колхозе все это знали.
Анне Михайловне было жалко и страшно расставаться с сыновьями. Она боялась одиночества, боялась, что сыновья уйдут и не вернутся, как муж. Вон, слышно, японцы войной лезли, озеро какое-то русское хотели забрать. Для того ли она поила, кормила сыновей, ночей не спала, во всем себе отказывала, даже в куске хлеба, чтобы вырастить их и, не полюбовавшись досыта, расстаться с ними, а может быть, и потерять?
Все ее материнское существо протестовало против этого. Она жила сыновьями и для сыновей, она не могла представить себе другой жизни. Что она будет делать одна? Страшно подумать, если с ребятами стрясется беда. Сыновья были ее жизнью, ее счастьем. И она хотела сберечь это свое счастье.
— Сберечь? Как же его сберечь… счастье? — шептала она, бредя к дому с опущенной головой и спотыкаясь. — Кто научит меня, подскажет… как? Ведь уйдут и не вернутся…
«А может, вернутся?» — первый раз иначе подумала она и даже остановилась, пораженная этой простой мыслью.
Анна Михайловна подняла голову и удивилась — оказывается, она давным-давно стоит у дома. И, как всегда, дом порадовал ее. С изумлением она покачала головой. «Экий дворец сгрохали… подумать только!»
Высокий, в четыре окна по фасаду, со светелкой и резными крашеными наличниками, дом был окружен кустами черной смородины, малины, крыжовника. За этим живым палисадом, у крыльца, голубел тополь, обронив на землю тяжелые червонные листья. Сучья его были голы, и только на самой вершине трепетали, слабо звеня, точно жалуясь на помеху, маленькие легкие листики. Набежал ветер, гибко склонилась вершина тополя, листья оторвались и, подхваченные порывом, точно играя и догоняя друг дружку, как желтые бабочки, полетели через дорогу, на гумно. Тополь махал им вслед сучьями, словно прощаясь и говоря: «До весны!..»
Анна Михайловна проследила за полетом листьев, пока они не скрылись из глаз, глянула на тополь, и ей стало стыдно за свой страх.
Да, сыновья должны покинуть мать, чтобы сохранить ее настоящее и их будущее счастье. Они взрослые, ловкие, сильные, — что им сделается? И, как всегда, она почувствовала горделивую материнскую радость за сыновей.
«Кого же отпустить… чтобы не обидеть… Мишу или Леню? — задумалась Анна Михайловна. — Постой, да ведь они оба хотят идти», — с болью сказала она себе, вспомнив, что они потихоньку спорят, не желая с ней посоветоваться.
Она горько поджала губы. Выходило — стала мать-старуха родным сыновьям поперек пути. И она опять не знала, что ей делать.
Поднимаясь на крыльцо по широким сосновым ступеням, Анна Михайловна запнулась за половик и чуть не упала. Должно быть, сыновья, возвращаясь ночью с гулянки, впотьмах загнули каблуками половик и не поправили.
— Все ноги обломаешь, пока доберешься, — проворчала она.
И не мил показался ей этот большой желанный дом: не мило крыльцо вместимостью со старую избу, обшитое тесом; не мила крашеная дверь, которая вела в сени, заставленные ларями, ящиками, корзинами, мешками, столь приятными каждой хозяйке.
«Глазоньки бы мои ни на что не глядели…» — думала Анна Михайловна, входя в избу.
В прихожей посредине пола лежал баян. К нему прислонились хромовые сапоги с комьями бурой засохшей грязи на голенищах. Из-под обеденного стола выглядывали такой же чистоты ботинки. Кожаная куртка и драповое пальто были брошены на лавку.
Анна Михайловна пнула ногой баян.
«Умереть бы в одночасье… развязать их…»
Она прошла к печи и ожесточенно рванула заслон. Гром прокатился по кухне.
А к заслону был прилеплен мякишем хлеба лист бумаги. Осыпающимся углем выведено крупно, по-печатному:
«Михайловна, разбуди нас ровно в восемь!!!»
Она еще сердилась, хмурила строгие седые брови, но губы ее, добрые материнские губы, стянутые в узелок морщин, против воли развязались в улыбку.
«Ох, уж мне этот Мишка… постоянно чудит. Тоже выдумал… почту».
Она взглянула на часы (было полседьмого) и заторопилась. Ступая тихо и двигая осторожно посудой, чтобы не разбудить сыновей, спавших в прирубе, Анна Михайловна живо затопила печь, замесила на пахтанье пресное пшеничное тесто, накатала из него тонких сдобных лепешек, намяла целое блюдо творогу с яйцами и сахаром, принесла густой, как масло, сметаны. Потом слазила в погреб за картофелем, луком и бараниной, приготовила суп и жаркое. Когда печь растопилась, Анна Михайловна накалила сковородку, облила ее шипящим маслом и шлепнула туда первую лепешку с горой творога и сметаны.