— Как лягу спать, так оно и зачнет прыгать, — сказала Дарья шепотом. — Упадет, и нет его… Ахнешь со страху, вскочишь, оно и забьется, застучит шибко-шибко. Поотойдет, задремлешь, а оно сызнова падает… Недолго мне, видать, жить осталось.
— Ну, полно, — успокоила Анна Михайловна. — Я послабже тебя, да о смерти не думаю. Теперь нам, Дарья, с тобой только жить да жить.
— Дочку замуж выдать охота, — грустно сказала Дарья.
— И выдашь, не сумлевайся. Мы еще с тобой не на одной свадьбе погуляем. Может, породнимся… Вот раскисла!.. Ну-ка выпьем красненького за новорожденных.
Дарья чокнулась, выпила и словно повеселела немного. Рассказала, смеясь, как Строчиха, «ослепшая» с весны, летает на станцию, только молоко из бидона плещется. На всю одворину огород развела, картошку, морковь и лук мешками в город таскает, а чуть на колхозную работу нарядят — палку в руки, по стенке пробирается, скажи, совсем слепая.
— Притворяется. Базар ей дороже колхоза, — заметила Анна Михайловна. — И чего правление смотрит?
Захмелев, они поругали правление, попели песен, а потом, прогнав Катерину к столу, к гостям, по очереди качали огромную плетеную люльку, в которой поперек, под голубым атласным одеялом, лежали тройняшки. Дарья больше не жаловалась, нянчила ребят дотемна, пока пировал народ, ушла от Шаровых последней и, как потом рассказывал Николай Семенов, захотела еще чаю, он согрел самовар, она напилась, вздумала писать письма дочерям и сыновьям, звать их на лето в деревню, три написала, а четвертое, сказала, утром допишет, что-то устала, легла и не проснулась.
Семенов загрустил, как-то сразу ослаб, сгорбился и попросил освободить его от обязанностей председателя колхоза. Он решил переехать жить в Ленинград, к старшей дочери, работавшей поваром в ресторане. Просьбу Семенова уважили. Он попрощался и уехал, прожил в Ленинграде зиму, а весной неожиданно вернулся в колхоз.
— Сбежал… скучно без дела, — невесело объяснил он. — Спи, ешь и сызнова спи… Эдак подохнешь на сегодняшний день… Займусь по-стариковски пчелками, они у вас тут, я вижу, без призора.
Но пчелок ему оказалось мало, через месяц он заведовал молочнотоварной фермой, а потом его выбрали председателем сельского Совета. Работал Николай Иванович с жадностью, как прежде, хотя уже не гремел его голос, а голова совсем поседела.
Анна Михайловна почти не изменилась за эти два года. Маленькая, худощавая, живая, она легко несла свою старость.
Иногда на нее находило забытье. Оставив работу, она углублялась в себя, как бы созерцая что-то видимое только ей одной. Часами она сидела на солнце, не шелохнувшись. Приятно припекало голову, руки, плечи; ветер гладил волосы. Ею овладевала сладкая истома, она закрывала глаза, хотя и не спала. На душе у нее было спокойно. Она ни о чем не думала, просто отдыхала. Она слышала мерное биение своего сердца, ровное, глубокое дыхание и, как бы отстранившись, даже видела всю себя, согретую солнцем, недвижимую, в покое. Потом, встрепенувшись, она восклицала:
— Ах, батюшки, никак я чуток задремала? Вот чудеса!
Живо вскакивала, принималась за дело, и все кипело в ее руках.
Сыновья настаивали, чтоб она не работала в колхозе, отдыхала, но она и слушать про это не желала.
— Поработаю, пока силы есть. Еще насижусь и належусь, когда хворь подойдет… Слава тебе, здоровехонька я, — обычно отвечала она на сыновние уговоры. — Без дела я, ребята, заскучаю, как Семенов Коля… Что, хозяйки молодой захотелось? Вот я вас!
В середине августа, на колхозном собрании в клубе, Анну Михайловну поздравили с шестидесятилетием. Новый председатель колхоза Костя Шаров, большой мастер на всякие торжества, преподнес ей целый веник цветов и живую индюшку, купленную в птицесовхозе, а сыновья подарили дома кашемировую шаль и пальто на меху, за которым не поленились украдкой съездить в город.
Она поворчала на сыновей, что больно много денег попусту извели, но подарки приняла и в тайне была ими обрадована. Вечерами, оставаясь в избе одна, Анна Михайловна зажигала лампу-«молнию» и примеряла пальто и шаль перед зеркалом, ожидая зимы, когда можно будет, нарядившись, пойти вместе с сыновьями в клуб, на люди.
В конце сентября произошло событие, которого мать с некоторых пор ждала с трепетом, мучилась, горевала и, главное, не знала, как ей поступить.
В тот день на утре пал туман. Белый и плотный, как вата, окутал он село, схоронил поля, крутые увалы, речку, завесил, словно полотном, далекие леса.
Часу в шестом мгла поредела. Туман таял, и медленно, словно на фотопластинке, проявлялись предметы: вначале ближние — высокие избы, каменная двухэтажная школа с цветочными клумбами, лавочками и палисадом, мраморный памятник на площади, телеги у магазина, колодец; потом дальние — приземистая овчарня, литые, как из воска, скирды ржи и пшеницы, длинная из свежих, розовых бревен конюшня, амбары и навесы с сельскохозяйственными машинами, церковь, и, наконец, отчетливо стали видны поля, привольно разбежавшиеся по увалам, огромные стога клевера, раскиданные там и сям, как шапки сказочных богатырей, крохотные шалашики льна, поднятого в низине со стлищ[7], березняк, калина и осинник на болоте.
Светлела и раздвигалась молочно-голубая даль. Проглянуло позднее солнце. Вспыхнули пламенем гроздья на рябине, и вся окрестность вдруг засверкала в лучах солнца золотом и багрянцем осени. В прозрачном, потеплевшем воздухе пронеслась легкая заблудившаяся паутинка.
И все ожило вокруг. Громко и весело загремела на току молотилка. Из соседних колхозов потянулись на станцию грузные возы с картофелем, льнотрестой, хлебом. Затрещали дрозды на огненной рябине. Точно седое облако, проплыло на выгон стадо романовских овец. Следом за ними черной тучей прошли коровы и нетели, предводительствуемые красивым быком Веселым. Из конюшни вывели на прогулку коней. Гнедой поджарый жеребец Голубчик, по обыкновению, поднялся на дыбы, и конюх повис на узде.
— Ба-алуй! — сердито прикрикнул он, сдерживая жеребца.
Проводив за околицу корову и телку, Анна Михайловна пошла обратно, как всегда, гумнами, знакомой тропой. Она распахнула полушубок, приспустила на плечи теплый платок, так что обнажились волосы, поделенные прямым пробором на два тугих белых повесма, и шла, щуря глаза то на солнце, то на седую от росы тропу.
Из-за конюшни, приближаясь, донеслись смех и девичьи голоса. Идя навстречу этим голосам, Анна Михайловна невольно прислушивалась.
— А я и не скрываюсь, — звонко говорила Настя Семенова. — Люблю Мишку! Он такой смешной. С ним весело… Вот в армию пойдет, будет летчиком.
— Еще неизвестно, кто пойдет… Может, Леня в танкисты. Да, да! — разговаривали и смеялись девушки.
— Анна Михайловна Леню больше любит. Дома оставит, — не сдавалась Настя.
— Кого любит, того и пошлет, — долетел тихий, обиженный голос, и Анна Михайловна нахмурилась.
— Оставит!
— Пошлет!
— Да тебе, Лизка, не все равно? A-а, попалась!.. Попрошу Анну Михайловну за Мишу, — проговорила Настя и торжествующе засмеялась.
— Тихо, снохи, свекровь слышит! — зашикали девушки.
Они почтительно уступили дорогу, хором поздоровались. И, как всегда, как-то по-особенному выделился приятный голос звеньевой. Стройная, несмотря на свой небольшой рост, чисто одетая, Настя прямо и весело смотрела в глаза Анне Михайловне, и та на особицу ласково кивнула ей, по обыкновению подумав, что вот и она сама в молодости была такая же хлопотунья, круглая и опрятная и что у Мишки губа не дура, ладная из них выйдет пара.
— Поглядите, Анна Михайловна, кажется, улежался лен. Поднимать идем. — Настя проворно вынула маленькой загорелой рукой из-за пазухи пучок тресты. — Никак не привыкну соломку на глаз определять, — призналась она.
— Ну, хитрость не большая.
Очень довольная, что Настя обратилась за советом к ней, старой и опытной мастерице льна, Анна Михайловна медленно отделила от пучка несколько светло-коричневых длинных стеблей, помяла их пальцами, осторожно и тщательно сдула с ладони костру, и тончайшие серебристые нити мягкими кудрями опутали ее натруженную, в узловатых синих венах руку.
7
Стлище — луг, где стелют лен.