– Ну как? Полетал?

– Так точно, товарищ капитан, полетал.

– Ты смотри у меня, лишнего не увлекайся.

Начштаба первой АЭ, той, что вместе с нами перебазировалась на полевой аэродром, нет-нет да тоже заглянет к нам.

– Ты, наверное, приписываешь минуты своим?

– Ну что вы, товарищ майор! Как можно! А керосин-то из баков на землю сливать что ли?

Он молчит. То ли невдомек, а может, понимает. Здесь все прочно отлажено. Мое дело – «летать», а списывать керосин – это уж по части начштаба. Уже будучи газетчиком, я повсеместно встречался с такой практикой в мирной жизни. В колхозе молочный гурт, например, триста коров. Посмотреть на них – так себе, худосочные, разномастные. Какой уж разговор о породности. А в соцсоревновании по надоям хозяйство в первых рядах по району. Надой в группе иной доярки за год – по три тысячи литров в среднем от коровы. От той, у которой вымя не больше, чем у козы. Получается, приписывают? А при сдаче продукции на молокозавод тогда как же получается? Там ведь обнаружится. Это тебе не самолет, не минуты, которые в стакане на стол не подавать. Как-то, оставшись на ферме один, для ради интереса пересчитал коров в группе, о которой готовил отчет. Оказалось, буренушек здесь не двадцать, как мне говорили, а двадцать пять. И по колхозу таких «подпольных» животных иногда под сотню наберется. Ну да не беда. Лишь бы молоко в магазине не переводилось. И здесь, в летном полку, та моя цифирь не в ущерб делу. Нашим соколам те минуты – пустяк. Только бы не были они роковыми.

Тогда, после полетов, начштаба, посмотрев мои с подведенными итогами бумаги, зашел ко мне.

– Ты чего здесь отмочил? – строго посмотрел он на меня. – Где ты видел, чтобы самолет под тринадцатым номером был? С каких пор Пузыревский на тринадцатом летает?

Это был как раз тот случай с моим почерком. Не разобравшись в своих каракулях, я перенес из черновика, где стоял, может, сорок третий номер самолета, переврав на тринадцатый. Нет в авиации такого номера на машинах. Как нет сто тринадцатого, двести тринадцатого. Не берусь утверждать насчет суеверности летчиков и курсантов, но доводилось видеть то медальон у иного начинающего, то кто-то планшет носит только через правое плечо. А тот тринадцатый номер, на который в своих бумагах я посадил капитана Пузыревского, штурмана нашей эскадрильи, словно по моей вине обернулся бедой: через неделю во время ночных полетов наш штурман разбился. И опять, даже хоронить нечего. Всего, что собрали на месте гибели, – со спичечный коробок кусочков обгоревшей кожи с волосами.

БАТЯНЯ

Он был здоровый, словно тот сохатый – лесной красавец, выросший средь дремучей дубравы, в стороне от людского шума. По возрасту ему давно уже можно было в отставку. Но он продолжал летать. Молодые летчики промеж собой не зло, больше с уважением, посмеивались: мол, когда в полете сверяет маршрут по планшету, надевает на нос очки. Заместитель командира полка, здесь, на полевом аэродроме, старший командир, подполковник Суравешкин – уважаемый нами, почитаемый человек-легенда. О нем рассказывали, что давно бы ему быть и командиром полка, а может, и выше, но всего семь классов образования имеет наш батяня. Летчиком стал в годы войны. Дважды его представляли к Герою, но в связи с каким-то пустяком он так и не получил высший знак доблести. Один случай был таков.

Перед полком поставили боевую задачу – разбомбить переправу, через которую шли силы противника вперед. Не один из соколов, боевых товарищей молодого лейтенанта, сложил свои крылья под шквальным зенитным огнем на подлете к объекту. На задание послали очередного – Суравешкина. Он, кажется, деревенский парень. Уравновешенный. Если смекалка – то на глаз, но чтоб надежно. Рассчитав километры, горючее в баках, он далеко с фланга обошел казавшуюся незыблемой переправу противника, с тыла разбомбил ее. К тому времени и звезд на фюзеляже его ястребка, по числу выигранных боев, было достаточно. Заслуживает еще одну – на гимнастерку. Но на фюзеляже нарисовать звезду недолго, а тут сколько бумаг надо оформить. Награду получить – это тебе не фрица бить. Некогда с бумагами-то, а фрицы наседают. Не дают передышки. Однажды прорвались они, с черными крестами, размалеванные в драконов, с воздуха к аэродрому, так что врасплох застали. Спешно пошел на взлет молодой летчик. Но не дал ему набрать высоту один из тех стервятников, что кружили над вспыхивающими на летном поле машинами. Атаковал на взлете. Однако вывернулся паренек и сам сел на хвост фрицу, который не пожелал было схватки на равных. Сбитый оказался асом, в большом чине. Ценного языка доставили в землянку. А ему, асу, видишь ли, захотелось увидеть, кто это смог одолеть его. Вызвали Суравешкина: посмотреть, мол, на тебя желают. Пришел паренек. Ас не верит. Вы, мол, этого… Сказал, в общем, что-то некрасивое. Хоть и уравновешенным был наш паренек, но не выдержал, да и в назидание, чтоб немчура русский язык поболе, чем в объеме бранных слов, в следующий раз изучал, стукнул его в лоб. То ли ас был хлипким в теле, то ли Суравешкин все-таки погорячился здесь, на земле, осерчав еще за то, что не дали отдохнуть после боя, по пустяку вызвали. Только пленный испустил дух. Скандал! Ценнейшего языка уничтожил молокосос. Может, даже специально, во зло командованию, за то, что Героя долго не дают. Какой тут Герой. Скажи спасибо, если смерш не займется тобой. Вредитель!

От кого стало известно солдатам о боевом прошлом батяни – трудно представить, потому что трудно представить самого его словоохотливым, рассказывающим о себе. Нам он казался замкнутым, даже вроде бы угрюмым, неулыбчивым, словно чем-то недоволен. Но мне запомнилось другое, пустяковый случай – так себе; недоумеваю, почему он остался в памяти; видно, все-таки это многозначительная деталь в образе, воспроизводимом мною.

Я шел рано утром по городку по пояс оголенный, умывшись где-то, не захотев плескаться в общем умывальнике в воде, которую не назовешь ни теплой, ни холодной. Издали увидел: навстречу идет батяня, в форме, все как положено. В голове мелькнула тревожная мысль: сейчас остановит, отчитает за то, что хожу по городку в своевольном виде. На подходе поприветствовал его: «Здравия желаю, товарищ подполковник!» Рад бы, но не козырнешь ему без головного убора, руки по швам не вытянешь, как это, помнится, делал Рыбаков. Но подполковник, словно я, а не он командир, выпрямился, на ходу приставил руку к козырьку: «Здравствуйте, товарищ солдат!» Это был редкий для меня случай бессловесного, без назиданий, воспитания нашего брата. Мне запомнился этот воспитатель с образованием, заложенным природой, родителями, семью классами и пятьюдесятью годами жизни.

Однажды в субботу те, кому было разрешено увольнение, отправились в поселок Горный. Вечером здесь танцы на летней площадке. Видно, наши ребята еще засветло употребили и уже на танцах вступили в потасовку с местными орлами. Должно быть, из-за девчат. Прибыл наряд милиции – не под силу, только под ногами у развернувшейся вольницы мешаются стражи. Кто-то сообщил Суравешкину о том, что быть конфликту с местными властями. О следующих подробностях рассказывал нам «старик» Ломков – сибиряк, некрупный, но плотный парень, вспыльчивый по случаю; перед ним молодежь все больше помалкивала.

«Сошлись мы врукопашную. Но те, глядим, за штакетины схватились; а мы ремни сняли, пряжки только сверкают под фонарями. Девчата в кучу сбились, а тут треск идет. Их-то больше, но крепко мы стояли. Подвернется, и лягашу перепадает. На меня трое шкетов насели; один об мою руку штакетину сломал, но и я ему пряжкой на лбу звезду напечатал. И тут гляжу, наш полковой Газ-66 подъехал, из кабины Суравешкин выпрыгнул и в кучу. Первого же меня схватил за плечи. Оторвал от земли, трясет: «Ты что делаешь? А ну-ка марш в кабину!» Синеблузые-то рты пораскрывали; и местные телята, вижу, остывать начали, но не угомонились еще. Так он чуть ли не каждого из наших встряхнул; на что уж Вовка Элли, не шестьдесят кило в нем, и у того, вижу, сапоги в воздухе болтаются. Ни гауптвахтой, ничем не угрожал. «Аники-воины!» – только и сказал».