Изменить стиль страницы

Слушая музыку, англичанин чувствовал, как ум его проясняется, а с глаз будто спадает пелена. Он вдруг вспомнил слова священника в железнодорожной гостинице: «Вы убедитесь, что она сильно изменилась, эта ваша школа». И, сам не зная почему, он увидел вдруг перед собой проницательные глаза постояльца, слышавшего их разговор со священником, а затем долго беседовавшего с тем в коридоре. Харрис тайком вынул свои карманные часы: одиннадцать. Прошло уже два часа с тех пор, как он здесь.

Шлиман между тем, весь отдавшись музыке, продолжал играть какую-то торжественную мелодию. Пианино звучало великолепно. Сила и простота великого искусства, могучий зов обретшей себя души — все это находило выражение в раскатистых аккордах, но странно: музыка воспринималась как дьявольски отвратительная, кощунственная, богомерзкая… Харрис не мог вспомнить этого произведения, но, судя по его мощи и мрачному напору, оно, скорее всего, принадлежало Массе.[49] Музыка оставляла на лицах слушателей печать тех могущественных сил, чьим акустическим символом она являлась. Все окружение Харриса приняло зловещий — и не просто зловещий, а исполненный темной угрозы — облик. Харрис вдруг вспомнил, какая страшная физиономия была у брата Калькмана в коридоре. Да, в глазах братьев, в их лицах явственно читались тайные побуждения: эти лица — как черные флаги, что выкинула толпа отъявленных, неисправимо падших негодяев. И вдруг в мозгу Харриса проступило начертанное огненными буквами слово: ДЕМОНЫ.

Это неожиданное открытие лишило англичанина всякого хладнокровия. Не обдумав и не осознав его как следует, он совершил чрезвычайно глупый, хотя и вполне объяснимый для любого, кто оказался бы на его месте, поступок: так как внутреннее напряжение неудержимо толкало Харриса к действию, он вскочил и что есть мочи принялся кричать! Да, да, кричать, к своему крайнему изумлению.

Однако никто вокруг даже не шелохнулся, не обратил ровным счетом никакого внимания на его столь дикую выходку. Казалось, кроме него самого, никто даже и не слышал этого вопля — то ли отчаянный крик потонул в громких раскатах музыки, то ли кричал он негромко, то ли вообще не кричал.

Глядя на неподвижные, темные физиономии, Харрис почувствовал, что все его существо затопил леденящий ужас. Все остальные чувства схлынули, как море во время отлива. Он снова сел, сгорая от стыда за свою глупую детскую выходку, а из-под белых змеиных пальцев брата Шлимана, как отравленное вино из древнего фиала, все лилась и лилась музыка.

И вместе со всеми остальными Харрис пил ее.

Когда Шлиман кончил играть, все зааплодировали и разом заговорили; братья смеялись, пересаживались, хвалили игру пианиста — словом, вели себя так, будто ничего особенного не произошло. Все они снова обрели свой нормальный облик, столпились вокруг гостя, и Харрис, кое-как включившись в общий разговор, даже нашел силы поблагодарить замечательного исполнителя, старательно убеждая себя в том, что стал жертвой странной галлюцинации.

Все это время, однако, он все ближе подбирался к двери и наконец решительно заявил:

— Я должен тысячу раз поблагодарить всех вас за теплый прием и за доставленное мне удовольствие, а также за ту высокую честь, которую вы мне оказали. Но я слишком долго злоупотреблял вашим гостеприимством. К тому же мне предстоит еще долгий путь, прежде чем я доберусь до гостиницы.

Братья запротестовали хором: они и слышать не хотят о том, что он может уйти, — уж по крайней мере он поужинает вместе с ними! Из одного буфета достали пумперникель,[50] из другого — колбасу. Сварили еще кофе, закурили новые сигары. Брат Майер вынул свою скрипку и начал ее настраивать.

— Если герр Харрис пожелает заночевать, — сказал кто-то, — наверху есть свободная кровать.

— К тому же и выйти отсюда не так-то просто — все двери заперты, — рассмеялся другой.

— Надо пользоваться простыми радостями жизни, — воскликнул третий. — Брат Харрис, конечно же, поймет, как высоко мы оцениваем его последний визит.

Они все отговаривали его и при этом смеялись, будто вежливость была лишь уловкой, а слова — тонкой, очень тонкой завесой, скрывающей их истинное значение.

— Уж близится полночь, — с чарующей улыбкой, но голосом отвратительным, как скрип ржавых петель, сказал брат Калькман.

Их речь становилась все более трудной для понимания. Харрис заметил, что его стати называть «братом», тем самым как бы причислив к своим.

И тут его осенило: весь дрожа, он вдруг понял, что неправильно, совершенно неправильно истолковывает смысл всего, что здесь говорится и что было сказано прежде. Говоря о красоте этого места, о его уединенности, отрешенной от суетного мира и словно специально предназначенной для духовного развития и поклонения, они, как он теперь осознал, вкладывали в эти слова совершенно иной смысл. Их понятия о духовной силе, одиночестве и поклонении вовсе не соответствовали его понятиям. Ему навязывают роль в каком-то чудовищном маскараде; он находится среди тех, кто облачается в рясу религии, чтобы следовать своим собственным тайным целям.

Но что все это означает? Каким образом попал он в столь двусмысленное положение? Случайно или по собственной глупости? Или его намеренно заманили в западню? Мысли путались, а уверенность Харриса в себе сильно поколебалась. Почему его приход произвел на братьев столь глубокое впечатление? Почему они так восхищены этим столь обыкновенным поступком и так восхваляют его? Почему с таким восторгом говорят о его мужестве и о «добровольном, без каких бы то ни было условий, самопожертвовании»?

И вновь ужасный страх стиснул клещами его сердце, ибо Харрис не находил ответа ни на один из этих вопросов. Лишь одно уяснил он совершенно определенно: их цель — любыми средствами задержать его здесь.

С этого момента Харрис был убежден: все братья — гнусные, отвратительные существа, злоумышляющие против него самого и его жизни. Недавно брошенная кем-то фраза — «этот

последний

его визит» — вспыхнула в мозгу англичанина огненными буквами.

Харрис не был человеком действия и никогда еще, на протяжении своей карьеры, не оказывался в опасном, по-настоящему опасном, положении. Быть может, он и не лишен был мужества, но ему никогда еще не приходилось испытывать свою храбрость на деле. А дело предстояло иметь с людьми, готовыми на все. В слишком большом смятении, чтобы рассуждать логически и последовательно, он лишь смутно угадывал, каковы их истинные намерения, и способен был только слепо следовать наиболее сильным своим инстинктам. Ни на миг не пришла ему в голову мысль, что все братья — сумасшедшие или что он сам лишился рассудка. Его мозг сверлила одна-единственная мысль: бежать — и как можно скорее!

Поэтому, перестав протестовать, Харрис съел свой пумперникель и выпил кофе, стараясь по-прежнему поддерживать разговор. Затем встал, еще раз попрощался со всеми, испытывая непреодолимое отвращение ко всему вокруг.

Говорил он спокойно, но решительно. Никто из слушателей не мог бы усомниться теперь в серьезности его намерения. И на этот раз он уж было подошел к самой двери.

— Сожалею, что наш приятный вечер подошел к концу, — тщательно подбирая немецкие слова, обратился Харрис к притихшим братьям, — но я должен пожелать всем вам спокойной ночи. — Эта его речь была встречена глухим молчанием, и он добавил, уже с меньшей уверенностью: — Я искренне благодарен вам за ваше гостеприимство.

— Да нет же! — поспешно откликнулся Калькман, вскакивая со стула и делая вид, что не замечает протянутой ему руки. — Это мы должны благодарить вас, что мы и делаем от всего сердца!

И в тот же миг по меньшей мере полдюжины братьев отрезали Харрису путь к бегству. Брат Шлиман проворно пересек комнату и встал перед ним. Видно было, что настроен он весьма решительно — лицо его приняло злобное, угрожающее выражение.

вернуться

49

Французский оперный композитор (1822–1884).

вернуться

50

Хлеб из грубой непросеянной ржаной муки.