К тому же, мысль во мне продолжает усиленно работать.
«Человеческое, слишком человеческое» и два его приложения перегружены неразработанными идеями, подобными хвостам скрывающихся за первым закоулком еще незнакомых животных, пугающих и манящих.
Не отстающие от меня вопросы морали, кажутся мне недостаточно разработанными в книге и, особенно, мысль о том, что мораль развилась из жажды власти и страха неподчинения.
Об этом я думаю, встречая рассвет, обозначившийся в небе мягко пламенеющим светом утренней зари.
В пасмурный февральский день приезда Петера идет снег с дождем. На следующее утро, в половине шестого, прихожу его поприветствовать, извиняясь за столь ранний час, но не замечаю никакого недовольства с его стороны. Предлагаю ему прогуляться, пока позволяет погода, хотя все указывает на то, что в ближайшие часы пойдет мокрый снег.
Чувствую себя, как обычно, из рук вон плохо, но появление Петера придает мне бодрости, как и предчувствие предстоящей прогулки.
Вернувшись, стараясь не подаваться головной боли, начинаю что-то черкать на бумаге.
Петер, проживающий в Венеции, не столь очарован красотами Рива ди Гарда, торопит меня с отъездом, и тринадцатого марта мы отправляемся к месту его проживания, для меня впервые, в старинную и, все же, незабываемую, и тоже в пелене дождей, столицу Дожей.
Город меня очаровывает с первого мгновения, несмотря на то, что попадаю туда в разгар очередного ненавистного мне маскарада.
Хотя, в общем-то, не портит мне настроения ряженный и возбужденный, как мартовский кот, клоун, выкрикивающий странные реплики, в определенной степени, пусть косвенно, касающиеся и меня, над гогочущим потоком масок, пересекающих площадь Святого Марка, после того, как с нее схлынули затопившие ее с ночи воды моря.
Так проходит эфемерная слава мирская над кромкой морской. Парадом.
Берег пустынен. Весь люд, в любое время дня и ночи снующий вдоль моря, втянуло маскарадом, рев которого доносит издалека.
Из окон какого-то дворца обдает музыкой, негромко, тревожно, до обмирания сердца: «Токката и фуга» Баха.
Меня объемлет безмолвие, очищает синий фильтр морских пространств.
И музыка подобна ручью в бликах солнца, несущему весь сор жизни, еще более высвечивающему зеленый выдох дерева.
Март тысяча восемьсот восьмидесятого года, полон щемящей тревоги и невнятных надежд. Трудно разобраться, сон это или пробуждение.
Впервые в жизни меня отчетливо и крепко держит ощутимое чувство пребывания на грани сна и бдения. Так ощущает себя пловец на дальние дистанции, перестающий воспринимать разницу между воздушной и водной средой, живущий по закону плавания в двух этих средах, не боясь ненароком захлебнуться и пойти на дно.
Будит меня одинокий голос, пропадающий в шуме моря. Человек обращен вдаль, кличет кого-то. Из обрывков разговоров проходящих гуляк смутно проясняется, что у него утонул сын, но тело его не нашли, вот он и сошел с ума — кличет, уверенный, что сын его в море, живет и резвится с дельфинами.
Парни возятся с парусниками у берега. Разноцветные паруса трепещут на ветру крыльями бабочек. Среди них тонкая, гибкая девица, чем-то смахивающая на юную балерину из поезда. Потягивается, изгибаясь ленивым движением, подставляя лицо выглянувшему из-за облаков солнцу. И в этом непроизвольно раскрывшем себя мгновении гибкости и лени — вырвавшийся наружу краешек истинной жизни, вот уже столько часов забиваемой ревом этого шумливо-глумливого маскарада, в котором все безоглядно веселятся, чтобы не столкнуться с пристальным взглядом Судьбы.
Сидя в безлюдном месте у лагуны, я слежу за летучими парусами яхт, непонятно как движущихся по замершим водам. Тайком от Гаста беру лодку, выгребаю до середины лагуны лежу, глядя в небо, пытаясь определить — куда заносит лодку. И каждый раз, подняв голову, в первое мгновение не могу понять, где нахожусь, и вообще где верх, где низ.
Как ни странно, в такой ситуации складываются наиболее удачные строки из уже обретающей некое первоначальное очертание новой книги, которая мерцает в памяти предварительным названием — «Утренняя заря».
Не помню, и это на меня не похоже, чтобы в какой-либо точке срединной или северной Европы я услышал «Марш» Мейербера, но помню, что это происходит здесь, ранним утром. За окнами проходит оркестр, а я лежу в постели с открытыми глазами, солнце движется пятнами по стене, ветерок колышет занавеску, а марш льется каким-то сверкающим входом в высоты ожидающей меня жизни, таким невыносимым — на грани спазма, сжимающего горло — счастьем.
Это мгновение врезается в мою память, и с этих пор я не могу спокойно слушать звуки этого марша, созданного еврейским гением, познавшим тайны немецкого духа.
Венеция пахнет женщиной.
После посещения Венеции и затем, Флоренции, для меня полотна, собранные в музеях этих городов, — как первичный омут творчества, воспоминания о райских мгновениях.
Меня влекут горбатые мостики, особенно в миг, когда под ними проплывает гондола. И я открываю рот, ибо можно оглохнуть от этой неожиданной — заманчивой или заманивающей — тишины, кажущейся ловушкой. Я открываю рот, ибо впервые в жизни вижу проплывающую мимо черным гробом с красной подкладкой внутри гондолу, скользящую легко, беззвучно, на грани сна.
Венецианское стекло вокруг, крики чаек, блестки мрамора и стекол мурано, радужная игра отражений, — все это создает ощущение вечной праздничности на грани печали и отчуждения в весело бегущих и хлопающих дверьми молодых незнакомых парнях и девушках. В этих случайных дальних звуках окружающего меня и наличествующего часа — голосах людей и птиц, скрипах дверей, шарканье подошв, плеске бескрайнего моря, кажется, абсолютно меня не касающихся, — вся моя в этот миг истинная жизнь.
В ней внутренний покой, солнце, печаль ощущения уходящих с биением сердца секунд. В ней одиночество и тоска по дальним и близким людям, и я вижу их сквозь пелену вполне терпимой и сопровождающей, пожалуй, всю мою жизнь, головной боли. Не столько пугает, сколько печалит безопорность в чужом углу мира, и все же укрепляет осторожное понимание того, что я давно дожидался этих минут абсолютного счастья одиноко замершей, живущей во мне души. Как будто всю жизнь искал эти минуты, и вот, нашел здесь, в Венеции, несмотря на толпы проходной беспамятной массы людей в этом уголке мира, все время дня и ночи заполненном плеском вод.
По каналу Гранде скользит одинокая гондола. Еще и еще раз поражает эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью. Поражает уносящий в дрёму, в беззащитность ее бесшумный акулий бег по воде. Поражает это незнакомое существо — гондольер, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узкой корме длинным и вправду похожим на шест канатоходца, веслом.
По водам канала плывет женская широкополая шляпа. На миг мне кажется, что это Нимфа, и шляпа покрывает ее волосы. От этого видения у меня самого волосы встают дыбом. Говорят: Ангел смерти. Быть может, это Нимфа смерти, чей желанный ледяной поцелуй высасывает жизнь?
О, мне это знакомо. У меня на этой почве развилась, быть может, пагубная страсть: прятать от сестрицы моей записи. Она ведь просто рыщет в поисках моих черновиков, подозревая, что я все выбалтываю о наших запретных, и вправду сводящих меня с ума, отношениях. А так, как я без конца перемещаюсь с места на место, я уже и припомнить не могу, где что припрятал, оставил, растерял. Вот будет работа потомкам — отыскивать всё это. И пусть считают меня свихнувшимся, я абсолютно уверен, что лет через десять после моей смерти все собьются с ног в поисках любой моей записи для издания всего, что я написал.
Тем более, что фрагментарность моего стиля всегда порождает подозрение, даже у меня самого: за каждой записью на клочке бумаги должно быть или мерещится продолжение. Всё это подозрительно, обезоруживает, влечет, всё — в неуловимой стихии хитрости, бесовского бесчинства, заманивания, стихии, которая неосознанно тянет в этот химерический город толпы людей со всех краев мира.