Получив пятого октября в Наумбурге переписанную Гастом чистовую копию рукописи «Странник и его Тень», я благодарю его в письме, опять сорвавшись в жалобу:
«Я часто содрогался, перечитывая твою копию от жутких воспоминаний, сопровождавших написание рукописи. Прочел и с трудом понял, что я написал. Голова моя ужасно утомлена».
А ведь у меня была возможность избежать написания этой книги такой ужасной ценой здоровья, докатившей меня до порога смерти.
«Странник и его Тень» выходит в свет в декабре этого тяжелейшего тысяча восемьсот восьмидесятого года.
Глядя на гладкие страницы этой книги, я уже с трудом представляю, каких мучений она мне стоила.
Глава одиннадцатая
Венеция
Сегодня ночью я спал под шум дождя. Во сне же мне казалось, что это мной управляет странный прибой. Вместо того, чтобы, в силу своей сущности, нести к берегу, он уносил далеко в море с явным намерением утопить меня. Вероятнее всего, он мстил мне за мое высокомерие, рожденное отчаянием.
Было ли это ошибкой, но, желая защитить себя от больных идеалом, я раздул свое эго до космических размеров — поставил себя на место Бога.
И так как я стал им, то даже Наполеон — этот колосс, ноги которого раздвинуты от одного конца девятнадцатого столетия до другого его конца — уменьшился в моем сознании до величины вируса. Я не мог выдержать преклонения перед Наполеоном, и повторял про себя слова взбунтовавшегося против него Бетховена: «Если бы я мог владеть артиллерией, как я владею контрапунктом, я бы уничтожил этого парня одним взмахом руки».
Но я-то, старый артиллерист, уничтожил Бонапарта одним взмахом руки, потому что сам стал Наполеоном мира мысли.
Я не вел переговоров с моими противниками, — растаптывал их в прах залпами своей издевательской иронии. Но, как ветеран артиллерии, я знаю, что слова — слабая замена снарядам, и моим растоптанным жертвам, как правило, удавалось собрать себя из осколков и восстановить полностью свое мужество.
Только я один остался разрушенным до основания, заключенным в паралич, в то время, как молот безумия забивает гвозди в мою плоть.
Кого это трогает, что я себя считаю Богом, Сверхчеловеком, или что я излечился от болезней идеала тем, что обернул себя самого идеалом и в этой шкуре шествую, шефствуя над этим домом умалишенных.
Или я издаю вопль вместе с любимым мной Эмерсоном — «Разве не семена силы в облике Бога, заброшены внутрь нас?…»
А черви готовятся к поеданию моей гордости, мечты и надежды.
Я более жалок, чем еврей, агонизирующий на кресте, но не осмеливаюсь взывать к Богу во весь голос, как это делал он.
Я выступал против существования Творца, повторяя с упрямством, что «мир жив лишь самой своей сущностью».
Куда меня привело это титаническое выражение протеста?
В ту же яму, куда скинуло Шопенгауэра его титаническое отрицание — в духовное и моральное обнищание, в пропасть Небытия.
Мои усилия прыгнуть выше себя, встать на голову, сбросили меня в последнюю яму.
Таракан на стене брызжет силой жизни, смеется над моим беспомощным телом, над моей парализованной рукой, которая не может раздавить эту ползущую насмешку надо мной, этот бунт подкрадывающегося отчаяния.
Я сброшен на дно ямы, а таракан беспрепятственно ползет себе наверх.
И нет у меня преемника. И никого я, в гроб сходя, не успею благословить. Я прижат к стене, и мне остается выбирать между освящением мертвого Бога или живой Преисподней. А что, если Бог жив, и я подписал свою судьбу гибели, ибо отключил себя от Него? Это страшная мысль.
Как крик Иисуса на Голгофе.
Только наоборот.
Он — еврей, в ужасе, что Бог его оставил, а я в ужасе, что я — оставил Бога!
Взойти ли мне на жертвенник и, сгорая, видеть свои прометеевы амбиции, возносящиеся дымом? Можно ли найти спасение, став жертвой всесожжения, чтобы из моего пепла восстала сияющая птица Феникс моей души? Может, «вечное возвращение того же самого» — это крест, встающий над прометеевой скалой, и это возвращение разрушает пещеру существования, сдаваясь воле Бога? Может, в последних моих страданиях агонии я еще пробью дорогу к Богу живому?
Но, как с Ричардом Третьим, со мной решено окончательно — доказать, что я негодяй на веки веков. Не могу подняться над сатанинским началом во мне, над сильнейшим протестом против эпохи, в которой мы живем.
Увидеть меня освящающим несуществующего Бога — зрелище безумное.
И если я это сделаю — это знак, что мое сознание погружено в полное затмение.
Ницше, верящий в Бога?! Да река потечет вспять, и пробьет себе новое русло, гора превратится в долину. Разрешить Богу возвыситься надо мной? Я могу только возвыситься над собой, над моей бесконечностью, над вечной пустотой, над небытием, над страной привидений, которую заполнят до предела отторгнутые жизнью тусклые галлюцинации.
Что мне еще осталось?
Только усталое и дерзкое сердце, только желание двигаться, только трепещущие крылья, только разбитый скелет. Нет. Еще жажда жизни — в неотступном желании женщины. Ведь не зря в мои сны вернулись прежние раздвоения: то это «я», то это «он», то Его речи слышатся мне как эхо моих слов, то он пропадает, и мой голос становится гласом вопиющего в пустыне. То я лишь раскрываю рот, но говорит он, и голос его, как звон в ушах за миг до потери сознания. Это вовсе не развлечения, а тяжкий крест, обессиливающий и, главное, опустошающий.
Мне часто стали сняться три Ницше, и все нагие, прикрывающие шляпами свой пах.
Я оказываюсь в фиктивном мире. Это для меня открытие. Я наслаждаюсь жизнью в этом фиктивном существовании. В нем хотя бы реальные боли и страдания можно обращать в фикцию. Это, в общем-то, не помогает, но облегчает мыслью: плохо, очень плохо, но ведь не умер, — продолжаю жить, и даже удостоился высочайшей ясности мышления. Ради этого можно выдержать любое страдание. И в этом есть у меня, пусть невозможный и, тем не менее, вовсе не бесцельный, а бесценный опыт.
Гордиться им было бы ужасно, унизительно, но зато какие перлы мысли дарит мне это страдание.
И тут я просыпаюсь, и вспоминаю, что я никогда уже не выберусь из этой постели, этой «матрасной могилы», унесшей Гейне на тот свет, из этого гибельного дома. Она съест меня полным ртом, и еще назидательно провозгласит, что каждое место вечно. Нет, никакое место не вечно.
Все вечное ни к чему.
Так говорит моя Тень, проклятая тень моего отчаяния. Я стараюсь остеречь тень от отчаяния, остеречь ребенка, что во мне, от бед веры.
Но безопаснее в пещере Платона, чем в безграничной пустыне, которую тянут всасывающими песками бесы сомнения.
Мое поклонение самому себе набросилось на мое же кредо, так, что из бесконечного числа возможностей, намеченных мною в нем, осталась одна — Небытие. В этом причина что в «Воле к власти» я пророчествую катастрофу, которая должна нагрянуть всемирной агрессией на культуру, рассыпающуюся в первичный хаос — в Ничто.
Нигилизм стоит на нашем пороге. Разруха стучит в двери моей жизни, и в моем уничтожении проглядывает раздавленный лик мира, соединяя в единый ком Ничто и Хаос. Нигилизм стоит на пороге и стучит в дверь кулаком безумия. Пришла смерть — и от нее не сбежать.
И что я могу сказать о себе — величайшем из стоиков со времен Зенона? Вот он я, — распростерся ниц перед буддистским христианством Шопенгауэра, валяюсь в жалости к самому себе, в отвращении к себе, в слабодушии и в бездонных угрызениях совести.
В юности, в Пфорташуле, я был пленен американским поэтом Эмерсоном, его аристократичностью и духовной красотой. Эмерсон остался со мной по сей день, и его слова, которые я цедил в юности как летящий символ Лонгфелло, странный пароль — «Exelsior» — «Вперед и выше!» — как знамя, развевается над моими руинами.
Вот они, когда-то поразившие меня, строки Эмерсона: