Изменить стиль страницы

Я-то знал, что она задумала, методично, со знанием дела, превращая мою отшумевшую жизнь и творчество в свое доходное «дело».

Моими невольными осведомителями были ее безликие помощники, страдающие недержанием речи и относящиеся ко мне с той же небрежностью, с какой относились к мебели и вещам музея моего имени, которые они с невероятным шумом и треском выносили из дома.

Эти двуногие муляжи пользовались оборотами речи Ламы, из которой я понял, что она перевозит музей моего имени в город с таким убаюкивающим названием — Веймар — колыбель сумрачных германских гениев.

По ее расчетам, в этой Мекке немецкой культуры с особенной силой заблистает, затмив сумрачностью всех предыдущих гениев, фигура ее брата, безумного философа, интерес к которому растет не по дням, а по часам. Ее стараниями, весть обо мне разнеслась по всем городам и весям.

Я понимал, что мое полное собрание сочинений, о котором она хлопочет денно и нощно, выходит в самое неподходящее время. И все, истинно выстраданное болью моей души, обернется ею в угоду нетерпеливым ожиданиям немецких бюргеров и сброда, называемого народом, — «Нового рейха». Пришибленность национализмом не оставляет в их и так недалеких головах даже капли здравого смысла.

Итак, наступает судьбоносный миг: моя личность и моя философия наглухо отделяются от некого дела моей сестрицы, не имеющей никакого дела и никакого отношения ко мне, к моей философии, к моим книгам.

Недаром долгое время мне мерещился мой фальшивый двойник.

Совсем одряхлевшая Мама вообще не выходит из своей комнаты, Лама где-то носится вся в заботах, как бы до предела использовать в своих низменных целях мою, по ее мнению, пустую оболочку, из которой улетучилась личность.

Потому, никем не понукаемый, я весь обратился в слух, вникая в болтовню помощников Ламы.

Меня волнует одно: заберут ли и меня, как главный экспонат музея, и неважно куда, главное, моя душа клятвенного странника исходит тоской по дороге.

Помощники Ламы болтают во весь голос, не обращая на меня никакого внимания, но все касается меня. Оказывается, Лама, с непререкаемостью медицинского светила, вбивает в голову всем и каждому, что у меня был апоплексический удар, как следствие нервного истощения из-за чересчур напряженной работы и вредного воздействия успокаивающих лекарств.

Но она отлично знает, что неоднократно обследующие меня те врачи, которым я доверяю, подтверждают, что я нахожусь в полном сознании, и нет у меня никаких признаков физических расстройств, какие неизбежны при апоплексическом ударе.

Конечно, сестрицу это не устраивает, что совпадает с недовольством властей Германской империи и христианской церкви, которым я бросил вызов.

Зная их мстительность, я многие годы с ужасом ожидал, что их длинная иезуитская рука достанет меня в Швейцарии или на берегах Средиземноморья, каждый раз — после выхода в свет очередной моей книги. Может быть, именно, поэтому я так часто менял места моего проживания, затем превратившиеся в истинную страсть странника.

Позднее страх ослабел, но беспокойство меня не оставляло, особенно, когда время от времени апологеты церкви повторяли, что меня покарала рука Божья за резкие нападки на христианскую мораль, которую они проповедуют с церковных кафедр.

В признаки прогрессивного паралича, как следствия перенесенного сифилиса, приводящего к нарушениям функция головного мозга, найденные у меня другими врачами, я вначале и сам поверил, прочитав горы медицинской литературы и найдя у себя симптомы всех описываемых болезней.

Но со временем я перестал всерьез принимать эту литературу — настолько она была общей, туманной, порой с диагнозами, противоречащими друг другу — после того, наткнулся на мнение всемирно известного врача, что прогрессивный паралич вообще не является душевной болезнью в собственном смысле слова.

Затем я зациклился на мысли, что вся эта шумиха вокруг меня может быть отличной завесой от агрессивной глупости этого мира.

Как только самые близкие мои друзья — Овербек и Гаст — начинали об этом догадываться, я тут же каким-нибудь нелепым поступком заставлял их усомниться в своих подозрениях.

Прогрессивный же паралич у меня, вопреки самому себе, подозрительно долго — более двадцати лет плодотворной творческой деятельности — не прогрессировал.

Теперь мои книги с пробудившимся большим интересом читают врачи — в поисках симптомов душевного расстройства автора. И все, что в этих книгах эпатирует новизной и не воспринимается их ограниченными умами, относится ими к признакам неадекватности, прогрессивно переросшим в безумие.

А ведь, по сути, все отклонения в моем поведении умещаются в рамки обычной нервной реакции на нелегкую жизнь холостяка, столько лет живущего в столь отвлеченной области духа, какой является философия.

Время летнего провисания

263

Полдень полон полынной скуки. Тот самый Вечный полдень Заратустры, стрелка вечности под тихим небом Веймара.

Лама обустраивает обширный дом на Луизенштрассе, — виллу Зильберблик. Туда, без всяких церемоний, сестрица перевезла и меня. Больная Мама осталась доживать в одиночестве в Наумбурге. Помощники Ламы, все же, вняли моей просьбе: повели в церковь Петра и Павла, к знаменитому алтарю работы Лукаса Кранаха старшего. Наняли извозчика, и он провез меня мимо стоящих рядом на вечной страже истинной немецкой культуры парной статуей — Гёте и Шиллера, напоминающих о литературном расцвете Веймара в восемнадцатом — начале девятнадцатого века. Для меня же главным было то, что в этом городе Иоганн Себастьян Бах написал свои знаменитые токкаты. Полдневное солнце сияет над Веймаром. И в саду Лама, неугомонная моя сестрица, угощает чаем знатных гостей, которые проделали долгий путь — из Бразилии или из Перу — чтобы увидеть меня воочию. Как египетская мумия, которая почему-то забыла окончательно умереть, я наблюдаю за спектаклем моей смерти, чувствуя себя прахом перед гостями. Спасают меня молчание и мысли о Бахе, и пока длится визит гостей, у меня созревает посвященное Баху стихотворение. Потустороннее молчание касается меня, как милосердие и снисхождение к человеку, лишенному возможности преодолеть предел между тем и этим миром.

Контрапунктной поступью Баха время срезав,
Усыпляя сладкой неволей,
Музыка шелушится диатезом диезов
И разрушает ткань мира молью бемолей.
Невидимый неведомый мирок
Похож на морок —
Иль скорей — на рок,
Куда ты попадаешь ненароком,
Не справившись с обыкновенным Роком.
В звуках оголяется мера мира.
Опрокинутым книзу луком безмолвствует лира,
Подоплека
Всевидящего ока.
О, как нужна мне такая морока.

Удивительное ощущение — чувствовать себя затерянным среди своих. Но поздно осваивать этот мир в новом контексте после всего сделанного. Слежу не столько за речью гостей, сколько за артикуляцией их ртов.

Речь исчезает в миг своего произнесения. Знак вступает в поединок с вечностью. В юности книги подобны своему автору, пробующему пальцами ног температуру моря, осторожно нащупывающему дно и еще не подозревающему о том, какие глубины, провалы, водовороты ожидают его в будущей жизни, расчисленной на тексты его книг.

Он еще не знает, во что ввязывается, еще не понимает, что книга это некий нелинейный лабиринт или, вернее, гипертекст, — уже состоявшаяся неисчезающая цельность, в чем-то изменившая духовный баланс мира, и уже невозможно вернуться назад, в исходную точку.

Солнце скоро начнет садиться, луг станет сырым, от лесов повеет прохладой. Что-то неведомое окружает меня и задумчиво смотрит. Гости шевелят губами.