Только достаточно долго пребывая в объятиях молчания, начинаешь ощущать отсутствие предопределенности заданного человеку Бытия, делающего риск и дерзание чуть ли не важнейшим элементом существования. Именно поэтому Паскаль считает это существование зыбким и ненадежным, ибо у сердца свои законы, которых разум не знает.
Исполнение пророчества после ста лет одиночества
В ближайшем будущем, — положим, через столетие, — мое учение, освобожденное от искажений, внесенных Нимфами — вкупе с мистическими идеями датского философа Сёрена Кьеркегора, заглушаемыми пением Сирен Скандинавии и духовными исканиями русского писателя Федора Достоевского, не дающими покоя русским Русалкам — заложит основы философии будущего.
И основана она будет на тайне существования — трепетной тайне человеческой души — в противовес «лжи прокрустовой ложи», в которую с таким непререкаемым духовным тиранством укладывают человечество Кант и Гегель: первый — вещью в себе, второй — вещью против себя.
Обе ловушки заманчивы для мышиных мозгов большинства.
Но я уверен в том: придет понимание, что лишь столкновение Бытия с Небытием обнажит инструмент — не познания, — самой жизни.
Старые же дневники, пережевывающие прошлое, подобны тусклым глыбам, тухлым рыбам. Количество непродуктивной информации опрокидывает все возможности разбора и упорядоченности. Барокко, разрушая готику, само рушится от собственного избытка.
Беда еще и в том, что вся толща словесной культуры насквозь пронизана цитатничеством — прямым, косвенным, аллюзиями, сносками — и голос комментатора трудно отличить от голоса комментируемого. К примеру, весь Новый Завет истыкан ссылками на Ветхий, воспринимаемый как голос самого Бога.
И в этом контексте История — весьма ненадежный инструмент, ибо понимание конкретного исторического характера ее конвенций и условностей, чаще и, прежде всего, приводит к заблуждениям, которые по сей день ложатся в фундамент обоснования и оправдания человеком своих поступков.
И вообще, меня мучает неразрешимый вопрос: может ли быть конец, прекращение Истории, или, всего лишь, на месте ее образуется воронка, как от взрыва снаряда, которую благополучно засыплют, сравняют с поверхностью, и начнут ее заново возводить, как возводят напраслину, с тем же зарядом прежней лжи?
Философская же мысль должна быть свободной, отличающейся быстротой и неожиданностью в противовес инерции, которая тут же приводит к натяжкам, провалам, бесконечным возвращением в тупик единства противоположности Гегеля, по сути, оказавшегося плотиной для дальнейшего течения мысли.
Только Ветхий Завет по сей день потрясает бесчисленностью интерпретаций, которые одновременно соединены с вечностью и любым сиюминутным событием и, благодаря этой умопомрачительной гибкости, не превращаются в клише — в этот балласт разума.
Иудейство — действо, а не лицедейство и, тем более, не злодейство.
В сравнении с этим, История, в конечном счете — игра слепого случая и разгул бессмысленного насилия.
Свет жизни: пространство, очарованное собой
Давно не снился мне такой светлый и легкий сон в летнюю ночь.
Душа купалась в истинно райских водах, и Ниоткуда возникали стихи.
Странное раскаяние напало на меня в этом сне по отношению к друзьям детства и юности, а особенно к тем, кто пытался в моем поколении заниматься философией. Стояли они вереницей ко мне в очередь, и я испытывал тоску от того, что ничем им не могу помочь. Бездарность неизлечима, как злокачественное заболевание. И мне их до глубины души было жаль. Более того, я чувствовал вину перед ними. Может быть, и я был назначен стоять в этой очереди. Оттого, что мне повезло — и я по другую сторону, — по последнему счету не дает мне никаких преимуществ.
Проснувшись, я схватился за первую, попавшую под руку, мою книгу и, найдя какое-нибудь по-настоящему сильное место, на время успокоился. Только на время.
Слава человеческая — пустой звук, но желание ее — ненасытно.
Вообще, иллюзия — большая сила, поддерживающая душевное равновесие. Некоторые далеко не глупые люди считают, что до того, как человек стал отличать иллюзию от реальности, он жил в постоянном галлюцинаторном состоянии, принимая одним неразрывным потоком реальность и сновидения.
Потом уже сновидения назвали царской дорогой в глубинные области бессознательного. И если мерить наития души человеческой понятиями психиатрического анализа, то христианство — это шизофрения — вера в невозможное, успокоение: Мессия уже пришел. Иудейство же — неврастения — желание верить в невозможное, но знание, что это невозможно, ужасно нервирует вечным ожиданием Мессии.
Всю жизнь я любил блуждать по лабиринтам, но однажды, в Турине, ощутив себя Тезеем, похолодел от страха: кто-то перерезал нить Ариадны: так перерезают пуповину, связывающую с вменяемым миром.
В глубинах лабиринта слышался устрашающий шаг приближающегося Командора — ко мне, Дону-Жуану познания.
Стопа его была тяжела.
Стопа стихотворного размера сдерживала его рвение меня убить.
И все потому, вероятно, что я был и есть воистину человек лабиринта, ходячая провокация и, по сути, меня преследует Минотавр собственной моей совести. Не потому ли у меня особая неодолимая тяга к подземельям и руинам, в которых Минотавр совести особенно одолевает душу, а мир прошедшей жизни уменьшается, как в перевернутом бинокле.
Старинные кварталы Европы, проскальзывают мимо мертвыми ценностями, фоном развалин, от которых устойчиво веет смертью, хотя первое ощущение — приобщение к вечности, новизна мига, поцелуй камня, тёсанного руками Истории. Чувствуешь родство с этими камнями, ибо равно принадлежишь руинам.
Особая запредельная память, не выветривающаяся из сознания — в противовес земным породам, хранит мои прогулки по изгибающимся катакомбам Рима и Парижа, этим спиралям, похожим на круги Дантова ада, кстати, заселенным особым людом, который кажется промежуточным звеном между живым и мертвым миром, более близким ко второму.
Кстати, парадоксальным, я бы сказал, даже необъяснимым образом, эти подземные странствия развили во мне мастерство афоризма — инструмента, интеграла, неожиданно, мгновенно, парадоксально соединяющего несоединимое и, тем самым, обнажающего скрытую под хламом жизни истину.
Это потому, что не хочется быть интерпретатором, а мыслить неординарно, подземно или небесно, заново, что весьма часто кажется невозможным: каждый раз, на радостях, опять и опять обнаруживаешь краешек уже протоптанной тропы.
Жаждешь остановить мгновенье, успеть его рассмотреть, но время смущается своей наивной безвинностью, а от бега отказаться не может: это его сущность. И, главное, в поисках собственной сущности следует остерегаться примеров, ибо в них мгновенно выступает ограниченность, подсознательно умаляя веру в доказуемое, которое в силу своей глубины и серьезности должно быть абсолютно раскованным и беспримерным.
А открытость и незавершенность системы, взгляда, теории — одно из первичных условий их бессмертия. И если оно присутствует, то неважно, что его не видят. Просто на него наталкиваются, как — внезапно и впервые — на собственный пульс, еще не зная, но мгновенно ощущая, что на этом нитяном биении держится жизнь.
Уже на исходе этого сна, после всех его перипетий, вызывающих то радостное, то печальное сердцебиение, в душе запечатлелись строки: