Изменить стиль страницы
207

Сегодня была у меня еще одна из раздражающих бесед с сестрой. С ней пришла мать, и, как обычно, осталась сидеть в кабинете врача, вместо того, чтобы сидеть со мной.

— С чего вдруг такая важность в этой встрече с врачом? — спросил я Элизабет.

— По твоей вине, Фриц. Ты же не можешь подумать, что она получает удовольствие от посещений этого места без того, чтобы увидеть тебя.

— Я могу пожалеть себя мыслью, что ты досаждаешь мне от имени обеих.

— Чем мы тебя досаждаем?

— Вы копаетесь во мне. Мать копается в офисе у врача, в то время, как ты копаешься во мне здесь, в палате. Почему вы не оставите меня в покое?

— Ты предпочитаешь, чтобы мы вообще сюда больше не приходили?

Я почувствовал угрызения сердца. Правда заключается в том, что я не знаю, как быть. Вдруг она уставилась в меня пронзительным взглядом, тем самым ее — враждебным.

— Ты пишешь что-нибудь здесь?

— Я достаточно писал о мире, — ответил я. — Теперь пришел черед миру писать обо мне.

— Пишут, — радостно провозгласила она, — и не только Брандес и Стриндберг. Некоторые провозглашают тебя гением. Есть еще многие другие. Даже меня попросили писать свои воспоминания о тебе.

Я не поверил своим ушам.

— Тебя?

— Да. Даже предложили мне гонорар.

— Не смей этого делать.

— Почему?

— Ты ничего не знаешь обо мне и о моих идеях.

— Кто может знать о тебе больше твоей сестры.

— Да! А кто может знать меньше? Дай мне слово, Элизабет, что ты это не сделаешь?

Она заколебалась на миг, и, казалось, решила отказаться от своего намерения.

— Я не могу.

— Почему нет? — требовал я от нее.

Она начала смеяться.

— Просто я еще не решила, Фриц? — Тут же встала и ушла.

Я решил представить себе, что может сестра рассказать миру обо мне. Расскажет ли, как в нашем детстве взяла в привычку вползать ко мне в постель утром, в субботу, и играть моим членом, и со временем ей это понравилось, словно она играла с ее любимой игрушкой и Приводить меня в отчаянное возбуждение раньше времени, так, что в течение долгих лет моей жизни я мог представить всю красоту и наслаждение только посредством ее лица и чудесных проклятых пальчиков?

Так определялось мое возмужание: вместо ожидания таинственной Нимфы, возбуждающей воображение созревающего подростка, я мог только отделываться головной болью?

Об этом сестра не расскажет миру. Только если найдется кто-либо, достаточно глупый, и заставит ее писать обо мне.

Если так, что, все же, напишет Элизабет в своих воспоминаниях обо мне, которые кто-то собирается купить у нее? Клянусь, даже не могу себе представить. Может, расскажет, с каким жаром и надеждой набрасывалась на меня. Но потом отступала в разочаровании? Как находила всегда причину отставить, оттолкнуть мужчину или женщину, с которыми я сближался?

Может, расскажет, как подговаривала мать, вместе с ней оболгать и очернить имя Лу, так, что, в конце концов, и я присоединился к этой грязи, которую они вылили на нее? Расскажет, как для того, чтобы меня рассердить, сбежала с Фёрстером в Южную Америку — сеять там ненависть к евреям. И, главным образом, чтобы скрыться от меня, взяла под свое покровительство этого мерзкого человека? Нет, правда не дана бедной Элизабет. Быть может, Элизабет уловила мое жестокое подведение счета со своей душой, и мобилизовала в себе все силы, чтобы превратиться в Яго женского рода и заставила меня задушить мою Дездемону, женщину, которая стала для меня якорем спасения.

Я утопал в предательских водах Вагнера, швыряющих таких романтиков, как я, на «скалы любви к смерти» и разочаровывающего нигилизма.

Я однажды сказал, что немцы — обманщики интеллекта. Фихте, Шеллинг, Шопенгауэр, Гегель, Кант. Лейбниц и, особенно, Шлейермахер, чью фамилию он наследовал от своих предков, мастеров плетения вуалей и шалей, все они — шлейермахеры — только и делали, что плели вуали и шали. А сестра моя пыталась спрятать меня за вуалью Майи, за кошмарами Вагнера, за отводом глаз, чтобы я не смог уклониться от ее слепых кровосмесительных объятий.

Какое оскорбление моей жизни, если закрепилось представление обо мне как о Ницше, патроне варваров культуры, таких, как Вагнер, подхалимски ползущий на коленях к фальшивому трону.

Но так, как я являюсь повелением судьбы, целью, к которой движется вся культура, мне ясно, что злонамеренное поведение Элизабет по отношению ко мне справедливо в свете Истории. В ней доброе имя оборачивается злым, а злое — добрым, как в системах мышления Спинозы и Гегеля, причем, скорость мышления Спинозы проистекает от скорости промышленного периода.

Заранее, что ли, было предопределено, что жизнь Элизабет столкнется с моей жизнью, точно так же, как было предопределено жизни Байрона — столкнуться с жизнью его старшей сестры Августы?

208

Гражданская война в Англии, по словам Гоббса, произошла из-за свары между королем, лордами и избранными членами парламента. Гражданская война в Наумбурге грянула из-за свары между моей матерью, сестрой и тетками. Дворцовая стража в нижнем белье следила за мной. Я был королем, пребывающим в плену в собственной крепости, и когда я написал — «Идя к женщине, бери плетку», вся домашняя камарилья впала в истерику.

Мои тетки решили, что я действительно думаю так, как пишу, и тут же отступили от меня, а Лама и Мама не перепугались и метали в меня залпами мечи. Как ветеран-артиллерист, я ответил им войной — не орудиями, а словами. И все же, в конце концов, победа была за ними, ибо я не смог реализовать в моей личной жизни сентенцию Гоббса, особенно любимую мной, — «В войне мощь и обманные маневры — главное оружие».

209

Даже раздавленный судьбой и уподобленный серой мыши, я сохраняю высокомерие. Но это от отчаяния. И еще оттого, что я открыл закон «вечного возвращения того же самого». В нем, в исчерпывающей полноте, зашифрован смысл жизни человека. Без понятия «вечного возвращения» живое существо — случайность времени и пространства.

Включенная в бесконечность новых рождений, жизнь человека становится понятием колеса, вечно возрождающегося.

Мой же дом рухнул с великим грохотом. Антихрист лежит растоптанным у бессмертных ног Христа, подкованных мировой любовью, реализованной в деяниях.

«Ты победил, галилеянин! Ты победил в крепости самого упорного из твоих врагов» — это последние слова Юлиана Отступника, убитого солдатом, глубоко верующим христианином. Я же убил Иисуса для того, чтобы увековечить легенду об Антихристе — тему, которая будет занимать моих биографов в будущем.

«Верую, потому что абсурдно», — говорил Тертуллиан. Я верую в полный абсурд Иисуса и вопреки этому не смогу до последнего момента отказаться от гордости в моем интеллекте — отрешиться от внутреннего сознания, что Иисусу следует преклонить голову перед Ницше, несмотря на то, что последний — груда обломков. Нет больше врагов — нет больше ненависти, только любовь объемлет мир.

Счастье — это состояние души, обнаружившей в себе или настроившейся на альтруизм, уравновешенность духа и милосердие.

Мне же нужна молния с громом, мне нужно умереть раздавленным миром.

Ты победил. Галилеянин, под твоими подошвами раздавлен Юлиан Отступник. Ты победил меня, принявший христианство, Гейне. И даже сейчас, в миг моей агонии, я объявляю Христу вечную войну. Валяются во прахе пращи Диониса. Он растерзан в клочья и выброшен волкам. Небесные вихри вздымают свои трубы и выдувают жизнь на похоронах мира. Я уже не тот благодушно надушенный эллин, полный радости жизни, взирающий с извиняющей снисходительной улыбкой на жалких христиан.

Я — несчастный еврей, смертельно больной, изнывающий в страданиях, — отброшен и раздавлен. Как ты, дорогой Гейне, я обречен и отлучен от мира, обручен со смертью. Но возвысит ли ко мне голос Распятый или вознесет к себе Яхве — ведь могильная яма широко распахнута?

Нет, нет и нет: «Только там, где могилы, будет восстание из мертвых» — Так сказал Заратустра.