Есть в немецком отечестве один орел, чья солнечная песнь звучит с такой силой, что ее слышно и здесь, внизу, и даже соловьи прислушиваются к ней, забыв о своей мелодической скорби. Это ты, Карл Иммерман, и о тебе думал я часто в стране, которую ты воспел так прекрасно! Как же я мог, проезжая через Тироль, не вспомнить о «Трагедии»?
Правда, я видел предметы в другом освещении; но я дивлюсь все же поэту, который из полноты чувств воссоздает с такой близостью к действительности то, чего он сам никогда не видел. Более всего восхитило меня, что «Тирольская трагедия»{695} запрещена в Тироле. Я вспомнил слова, которые написал мне мой друг Мозер{696}, сообщая о том, что вторая часть «Путевых картин» запрещена: «Правительству незачем было запрещать книгу, ее и так стали бы читать».
В Инсбруке, в гостинице «Золотой орел», где жил Андреас{697} Гофер и где каждый угол оклеен его изображениями и воспоминаниями о нем, я спросил хозяина, господина Нидеркирхнера, не может ли он рассказать мне подробнее о хозяине трактира «На песке». Старик стал изливаться в красноречии и поведал мне, хитро подмигивая, что теперь вся эта история вышла в печатном издании, но на книгу наложен тайный запрет; затем, отведя меня в темную каморку, где он хранил свои реликвии, относящиеся к тирольской войне, он снял грязную синюю обложку с истрепанной зеленой книжки, в которой я, к своему изумлению, признал иммермановскую «Тирольскую трагедию». Я сообщил ему, не без румянца гордости на лице, что человек, написавший книгу, — мой друг. Господин Нидеркирхнер пожелал узнать о нем как можно больше, и я сказал ему, что это человек заслуженный, крепкого телосложения, весьма честный и весьма искусный по части писания, так что не много найдется ему равных. Однако господин Нидеркирхнер никак не хотел поверить, что он пруссак, и воскликнул, сочувственно улыбаясь: «Ах, оставьте!» Его ни за что нельзя было разубедить в том, что Иммерман тиролец и участвовал в тирольской войне. «Откуда мог он иначе знать все это?»
Удивительны причуды народа! Он требует своей истории в изложении поэта, а не историка. Он требует не точного изложения голых фактов, а растворения их в той изначальной поэзии, из которой они вышли. Поэты знают это и не без тайного злорадства по своему произволу перерабатывают народные предания, должно быть, чтобы посмеяться над сухою спесью историков и пергаментных государственных архивариусов. Меня немало позабавило, когда я увидел в лавках на последней ярмарке историю Велизария{698} в ярко раскрашенных картинах, притом не по Прокопию{699}, а в точности по трагедии Шенка{700}. «Так искажается история, — воскликнул мой ученый друг, сопровождавший меня, — ведь в ней нет ничего о мести оскорбленной супруги, о плененном сыне, о любящей дочери и о прочих модных измышлениях сердца!» Но разве это на самом деле недостаток? Следует ли тотчас привлекать поэтов к суду за такие подлоги? Нет, ибо я отвергаю обвинение. Поэты не фальсифицируют историю. Они передают ее смысл совершенно точно, хотя бы и посредством ими самими вымышленных образов и событий. Существуют народы, чья история изложена исключительно в такой поэтической форме, например индийцы. И тем не менее такие поэмы, как «Махабхарата», передают смысл индийской истории гораздо правильнее, чем все составители компендиумов со всеми своими хронологическими датами. Равным образом я мог бы утверждать, что романы Вальтера Скотта передают дух английской истории гораздо вернее, чем Юм{701}; по крайней мере, Сарториус{702} вполне прав, когда он, в своих дополнениях к Шпиттлеру, относит эти романы к числу источников по истории Англии.
С поэтами происходит то же, что со спящими, которые во сне как бы маскируют внутреннее чувство, возникшее в их душе под влиянием действительных внешних причин, подменяя в сновидениях эти причины другими внешними причинами, аналогичными в том смысле, что они вызывают то же чувство. Так и в иммермановской «Трагедии» многие внешние обстоятельства вымышлены в достаточной степени произвольно, но сам герой, центр всех чувств, создан воображением поэта в соответствии с истиной, и если этот образ, плод мечты, сам представлен мечтателем, то и это не противоречит действительности. Барон Гормайр{703}, компетентнейший судья в этом вопросе, недавно, когда я имел удовольствие с ним говорить, обратил мое внимание на это обстоятельство. Мистический мир чувств, суеверная религиозность, эпический характер героя отмечены Иммерманом вполне правильно. Он воссоздал совершенно точно того верного голубя, который со сверкающим мечом в клюве, как сама воинствующая любовь, носился с такой героической отвагой над горами Тироля, пока пули Мантуи не пронзили его верного сердца.
Но что более всего служит к чести поэта, так это столь же согласное с истиной изображение противника, из которого он не сделал яростного Гесслера{704} с целью превознести своего Гофера; если последний подобен голубю с мечом, то первый — орлу с оливковой ветвью.
В гостинице господина Нидеркирхнера в Инсбруке висят в столовой мирно рядом портреты Андреаса Гофера, Наполеона Бонапарта и Людовика Баварского.
Сам Инсбрук имеет нежилой, пустынный вид. Быть может, зимой он выглядит несколько оживленнее и уютнее, когда высокие горы, которыми он окружен, покрыты снегом, когда грохочут лавины и повсюду трещит и сверкает лед.
Я увидел вершины этих гор закутанными в облака, словно в серые тюрбаны. Видна и Мартинова стена, место действия прелестнейшего предания об императоре{705}. Вообще память о рыцарственном Максе все еще цветет и звучит в Тироле.
В придворной церкви стоят столь часто упоминаемые статуи государей и государынь австрийского дома и их предков, среди коих есть и такие, что, разумеется, и по сей день не поймут, за что они удостоились такой чести. Они стоят во весь свой богатырский рост, отлитые из чугуна, вокруг гробницы Максимилиана. Но так как церковь мала и своды низки, кажется, что находишься в рыночном балагане с черными восковыми фигурами. На пьедестале большинства из них можно прочесть имена высоких особ, которых они изображают. Когда я рассматривал их, в церковь вошли англичане: тощий господин с вытянутым лицом, с заложенными в проймы белого жилета большими пальцами рук и с кожаным «Guide des voyageurs»[109] в зубах; за ним — долговязая спутница его жизни, уже немолодая, слегка поблекшая, но все еще красивая дама; за ними — красная портерная физиономия, с белыми, как пудра, нашлепками, обладатель которой напыщенно выступал в таком же сюртуке, и его одеревеневшие руки были нагружены перчатками миледи, ее альпийскими цветами и мопсом.
Этот трилистник направился прямо к дальнему концу церкви, где сын Альбиона стал объяснять своей супруге значение статуй по своему «Guide des voyageurs», в котором было подробно изъяснено: «Первая статуя — король Хлодвиг Французский, вторая — король Артур Английский, третья — Рудольф Габсбургский» и т. д. Но так как бедный англичанин начал обход с конца, а не с начала, как предусмотрено «Guide des voyageurs», то произошел ряд забавнейших недоразумений, которые стали еще комичнее, когда он останавливался перед какой-нибудь женской статуей, изображавшей, по его мнению, мужчину, и наоборот, так что он не мог понять, почему Рудольф Габсбургский представлен в женском одеянии, а королева Мария — в железных штанах и с длиннейшей бородой. Я, готовый всегда прийти на помощь своими познаниями, заметил мимоходом, что этого требовала, вероятно, тогдашняя мода, а может быть, таково было особое желание высоких особ — быть отлитыми именно в таком виде и никак не иначе. Так и нынешнему императору может прийти в голову быть отлитым в фижмах или даже в пеленках — кто бы мог на это что-либо возразить?