Изменить стиль страницы

— Иронии у нас нет, — воскликнула Наннерль, стройная кельнерша, пробегавшая в этот момент мимо нас. — Но зато любой другой сорт пива можете получить.

Меня очень огорчило, что Наннерль сочла иронию особым сортом пива, быть может — лучшим штеттинским, и для того, чтобы она в дальнейшем, по крайней мере, не делала подобных промахов, я стал поучать ее следующим образом: «Прелестная Наннерль, ирония — не пиво, а изобретение берлинцев, умнейших людей на свете, которые очень огорчились, что родились слишком поздно, чтобы выдумать порох, и поэтому постарались сделать другое открытие, столь же важное и притом полезное именно для тех, кто не выдумал пороха. В прежние времена, милое дитя, когда кто-либо совершал глупость, что можно было поделать? Совершившееся не могло стать несовершившимся, и люди говорили: «Этот парень — болван». Это было неприятно. В Берлине, где люди всех умнее и где делается больше всего глупостей, эта неприятность чувствовалась особенно остро. Министерство пыталось принять серьезные меры против этого: лишь самые крупные глупости разрешалось печатать, более мелкие допускались только в разговорах, причем такая льгота распространялась только на профессоров и важных государственных чиновников, а люди помельче могли высказывать свои глупости лишь тайком; но все эти меры нисколько не помогли, подавляемые глупости с тем большей силою выступали наружу при исключительных обстоятельствах; они стали даже пользоваться тайным покровительством сверху, они открыто поднимались снизу на поверхность; бедствие приняло крупные размеры, когда наконец изобрели средство, действующее с обратной силой, благодаря которому всякая глупость может считаться как бы не совершенною или даже превратиться в мудрость. Средство это очень простое, и заключается оно в заявлении, что глупость совершена или сказана иронически. Так-то, милое дитя, все в этом мире прогрессирует: глупость становится иронией, неудачная лесть становится сатирою, природная грубость — искусной критикой, истинное безумие — юмором, невежество — блестящим остроумием, а ты, чего доброго, станешь в конце концов Аспазией{678} новых Афин».

Я сказал бы еще больше, но хорошенькая Наннерль, которую я удерживал все время за кончик передника, с силой вырвалась от меня, потому что со всех сторон стали чересчур бурно требовать: «Пива! Пива!» А берлинец показался мне воплощенной иронией, когда заметил, с каким энтузиазмом принимались высокие пенящиеся бокалы. Указывая на группу пьющих, которые от всего сердца наслаждались хмельным нектаром и спорили о его достоинствах, он произнес с улыбкою: «И это афиняне?..»

Замечания, которыми он сопроводил при этом свои слова, причинили мне изрядное огорчение, так как я питаю немалое пристрастие к нашим новым Афинам; и я постарался всячески объяснить поспешному хулителю, что мы лишь недавно пришли к мысли превратиться в новые Афины, что мы лишь юные зачинатели, и наши великие умы, да и вся наша образованная публика, еще не привыкли, чтобы их рассматривали вблизи. «Все это пока в периоде возникновения, и мы еще не все в сборе. Лишь низшие специальности, любезный друг, — добавил я, — представлены у нас; вы заметили, вероятно, что у нас нет недостатка, например, в совах{679}, сикофантах{680} и Фринах{681}. Не хватает нам только высшего персонала, и некоторые принуждены играть одновременно несколько ролей. Например, наш поэт{682}, воспевающий нежную, в греческом духе, любовь к мальчикам, должен был усвоить и аристофановскую грубость; но он все может, он обладает всеми данными для того, чтобы быть великим поэтом, кроме разве фантазии и остроумия, а будь у него много денег — он был бы богат. Но недостаток в количестве мы восполняем качеством. У нас только один великий скульптор, но зато это Лев{683}. У нас только один великий оратор{684}, но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь в Аттике по поводу добавочного акциза на солод. Если мы до сих пор не отравили Сократа, то, право, не из-за недостатка яда. И если нет у нас еще демоса в смысле целого сословия демагогов, то мы можем представить к вашим услугам один экземпляр этой породы, демагога по профессии, который один стоит целой кучи болтунов, горлодеров, трусов и прочего сброда — да вот и он сам{685}!

Я не могу преодолеть искушение изобразить подробнее фигуру, представшую перед нами. Я оставляю открытым вопрос, вправе ли эта фигура утверждать, что в ее голове есть нечто человеческое и что поэтому у нее есть юридические основания выдавать себя за человека. Я бы счел эту голову скорее обезьяньей; лишь из вежливости я согласен признать ее человеческой. Головной убор ее состоял из суконной шапки, фасоном схожей со шлемом Мамбрина{686}, а жесткие черные волосы спадали длинными прядями и спереди были разделены пробором à l’enfant.[107] На эту переднюю часть головы, выдававшую себя за лицо, богиня пошлости наложила свою печать, притом с такой силой, что находившийся там нос оказался почти расплющенным; опущенные долу глаза, казалось, тщетно разыскивали нос и были этим крайне опечалены; зловонная улыбка играла вокруг рта, который был чрезвычайно обольстителен и благодаря известному разительному сходству мог вдохновить нашего греческого лжепоэта на нежнейшие газели{687}. Одежда состояла из старонемецкого кафтана, правда, несколько видоизмененного сообразно с настоятельнейшими требованиями ново-европейской цивилизации, но покроем все еще напоминавшего тот, который был на Арминии{688} в Тевтобургском лесу и первобытный фасон которого сохранен был каким-то патриотическим союзом портных с той же таинственной преемственностью, с какой сохранялись некогда мистическим цехом каменщиков готические формы в архитектуре. Добела вымытая тряпка, являвшая глубоко знаменательный контраст с открытой старонемецкой шеей, прикрывала воротник этого удивительного сюртука; из длинных рукавов торчали длинные грязные руки, между руками помещалось скучное долговязое тело, под которым болтались две короткие ноги; вся фигура представляла горестно-смешную пародию на Аполлона Бельведерского.

— И это новоафинский демагог? — спросил берлинец, насмешливо улыбаясь. — Боже милостивый, да это мой земляк! Я едва верю собственным глазам — да это тот, который… нет, возможно ли?

— О вы, ослепленные берлинцы, — сказал я не без пыла, — вы отвергаете своих отечественных гениев и побиваете камнями своих пророков! Мы же умеем из всего извлекать пользу!

— Но какая же может быть польза от этой несчастной мухи?

— Он пригоден на все, в чем требуются прыжки, пронырливость, чувствительность, обжорство, благочестие, много старонемецкого, мало латыни и полное незнание греческого. Он в самом деле очень хорошо прыгает через палку, составляет таблицы всевозможных прыжков и списки всевозможных разночтений старонемецких стихов. К тому же он является представителем патриотизма, оставаясь совершенно безопасным. Ибо известно очень хорошо, что он вовремя отдалился от старонемецких демагогов, в среде которых когда-то случайно обретался, в тот момент, когда их дело стало несколько опасным и перестало соответствовать христианским наклонностям его мягкого сердца. Но с той поры, как опасность миновала, мученики пострадали за свои убеждения и почти все сами отказались от них, так что наши восторженнейшие цирюльники поснимали свои немецкие сюртуки, — с той поры и начался настоящий расцвет нашего осторожного спасителя отечества; он один сохранил наряд демагога и соответствующие ему обороты речи; он все еще превозносит херуска Арминия и госпожу Туснельду{689}, как будто он — их белокурый внук. Он все еще хранит свою германско-патриотическую ненависть к романскому вавилонству, к изобретению мыла, к языческо-греческой грамматике Тирша{690}, к Квинтилию Вару{691}, к перчаткам и ко всем людям, обладающим приличным носом; так и остался он ходячим памятником минувшего времени и, подобно последнему из могикан, пребывает в качестве единственного представителя целого могучего племени, он — последний демагог. Итак, вы видите, что в новых Афинах, где еще остро ощущается недостаток в демагогах, он может нам пригодиться; в его лице мы имеем прекрасного демагога, к тому же столь ручного, что он готов облизать любую плевательницу, жрет из рук орехи, каштаны, сыр, сосиски, вообще все, что дадут; а так как он единственный в своем роде, то у нас есть еще особое преимущество: впоследствии, когда он подохнет, мы набьем его чучело и в качестве последнего демагога сохраним для потомства с кожей и волосами. Но, пожалуйста, не говорите об этом профессору Лихтенштейну{692} в Берлине, иначе он затребует его в свой зоологический музей, а это может послужить поводом к войне между Пруссией и Баварией, так как мы ни в коем случае не отдадим его. Ведь англичане уже нацелились на него и предлагали за него две тысячи семьсот семьдесят семь гиней, да и австрийцы хотели выменять его на жирафу, но наше министерство, говорят, заявило, что мы ни за какую цену не продадим последнего демагога, он составит когда-нибудь гордость нашего естественно-исторического кабинета и украшение нашего города.