Берлинец, казалось, слушал несколько рассеянно, более интересные предметы привлекли его внимание, и он, наконец, прервал меня следующими словами:
— Покорнейше прошу извинить меня, что я вас перебиваю, но скажите, пожалуйста, что это за собака там бежит?
— Это другая собака.
— Ах, нет, вы меня не поняли, я говорю про ту большую белую собаку без хвоста.
— Дорогой мой, это собака нового Алкивиада{693}.
— Но, — заметил берлинец, — скажите мне, где же сам новый Алкивиад?
— Признаться откровенно, — отвечал я, — место это еще не занято, пока у нас есть только собака.
Место, где происходил этот разговор, называется Богенгаузен, или Нейбурггаузен, или вилла Гомпеш, или сад Монжела, или Малый Замок, да и незачем его называть, когда собираешься съездить туда из Мюнхена; извозчик поймет все по характерному подмигиванию человека, одержимого жаждой, по особым кивкам головы в предвкушении блаженства и по другим выразительным гримасам. Тысяча выражений у араба — для меча, у француза — для любви, у англичанина — для виселицы, у немца — для выпивки, а у нового афинянина — даже — для места, где он пьет. Пиво в указанном месте действительно очень хорошее, оно не лучше даже в Пританее{694}, vulgo[108] именуемом Боккеллер, оно великолепно, особенно если пьешь его на террасе, с которой открывается вид на Тирольские Альпы. Я часто сиживал там прошлою зимою и любовался покрытыми снегом горами, которые блестели в лучах солнца и казались вылитыми из чистого серебра.
В то время и в душе моей была зима, мысли и чувства словно занесло снегом, сердце увяло и зачерствело, а к этому присоединились еще несносная политика, скорбь по милому умершему ребенку, старое раздражение и насморк. Кроме того, я пил много пива, так как меня уверили, что оно очищает кровь. Но самые лучшие сорта аттического пива не шли мне на пользу, ибо в Англии я привык уже к портеру.
Наступил наконец день, когда все совершенно изменилось. Солнце выглянуло на небе и напоило землю, свое дряхлое дитя, лучистым молоком; горы трепетали от восторга и в изобилии лили свои снежные слезы; трещали и ломались ледяные покровы озер, земля раскрыла свои синие глаза, из груди ее пробились ласковые цветы, расцвели звенящие рощи — зеленые соловьиные дворцы, вся природа улыбалась, и эта улыбка называлась весною. Тут и во мне началась новая весна, новые цветы расцвели в сердце, свободные чувства пробудились, как розы, а с ними и тайное томление — как юная фиалка; среди всего этого, правда, было и немало негодной крапивы. Надежда убрала могилы моих желаний свежей зеленью, вернулись и поэтические мелодии, подобно перелетным птицам, прозимовавшим на теплом юге и вновь отыскавшим свое покинутое гнездо на севере, и покинутое северное сердце зазвучало и зацвело опять, как прежде, — не знаю только, как это произошло. Было ли то темноволосое или белокурое солнце, которое пробудило в моем сердце новую весну и поцелуем возвратило к жизни все дремавшие в этом сердце цветы и улыбкою вновь приманило туда соловьев? Была ли то родственная мне природа, нашедшая отзвук в груди моей и радостно отразившая в ней весенний свой блеск? Не знаю, но верю, что на террасе в Богенгаузене, на виду у Тирольских Альп, мое сердце было охвачено новым очарованием. Когда я сидел там, погруженный в свои мысли, мне часто казалось, будто я вижу поразительно прекрасное лицо юноши, притаившегося за горами, и я мечтал о крыльях, чтобы помчаться за ним в страну, где он живет, — Италию, Часто я чувствовал, как меня обвевает благоухание лимонов и апельсинов, плывущее из-за гор, лаская, маня и призывая меня в Италию. Однажды даже золотой сумеречной порой увидел я на вершине одной из гор, совершенно ясно, во весь рост его — молодого бога весны; цветы и лавры венчали его радостное чело, а смеющиеся глаза и цветущие уста взывали ко мне: «Я люблю тебя, приди ко мне в Италию!»
Во взгляде моем поэтому светилось томление, в то время как я, в отчаянии от грозившего никогда не кончиться филистерского разговора, смотрел на прекрасные Тирольские горы и глубоко вздыхал. Но мой берлинский филистер принял и этот взгляд, и эти вздохи за новый повод к разговору и стал тоже вздыхать: «Ах! ах, и я хотел бы быть сейчас в Константинополе. Ах! Увидеть Константинополь было всегда единственным желанием моей жизни, а теперь русские, наверно, вошли уже — ах! — в Константинополь! Видели вы Петербург?» Я ответил отрицательно и попросил его рассказать мне об этом. Но не он сам, оказывается, а его зять, советник апелляционного суда, был там прошлым летом, и это, по его словам, совсем особенный город. «Видели вы Копенгаген?» После того как я и на этот вопрос ответил отрицательно и попросил описать город, он хитро улыбнулся, помахал с весьма довольным видом головкой и стал честью заверять меня, что я не могу составить себе никакого представления о Копенгагене, не побывав там. «Этого в ближайшее время не случится, — возразил я, — я хочу предпринять теперь другое путешествие, которое задумал уже весною: я еду в Италию».
Услышав эти слова, собеседник мой вдруг вскочил со стула, трижды повернулся на одной ноге и запел: «Тирили! Тирили! Тирили!»
Это было для меня последним толчком. Завтра же еду, тут же решил я. Не стану больше медлить, хочу как можно скорее увидеть страну, которая способна даже самого сухого филистера привести в такой экстаз, что он при одном упоминании о ней поет перепелом. Пока я укладывал дома свой чемодан, в ушах моих непрерывно звучало это «тирили», и брат мой, Максимилиан Гейне, сопровождавший меня на другой день до Тироля, не мог понять, почему я всю дорогу не проронил ни одного разумного слова и непрестанно тириликал.
Тирили! Тирили! Я живу! Я чувствую сладостную боль бытия, я чувствую все восторги и муки мира, я стражду ради спасения всего рода человеческого, я искупаю его грехи, но и наслаждаюсь ими.
Но не только с людьми, и с растениями чувствую я заодно; тысячами зеленых языков рассказывают они мне прелестнейшие истории; они знают, что я чужд человеческой спеси и говорю со скромнейшими полевыми цветами так же охотно, как с высочайшими елями. Ах, я ведь знаю, что бывает с такими елями! Из глубины долины возносятся они высоко к небесам, поднимаются выше самых дерзких скалистых утесов. Но долго ли длится это великолепие? Самое большее — несколько жалких столетий, потом они валятся от дряхлости и гниют на земле. А по ночам появляются из своих расселин в скалах злобные совы и еще издеваются над ними: «Вот вы, могучие ели, хотели сравняться с горами и вот — валяетесь, сломленные, на земле, а горы все еще стоят неколебимо».
Орел, сидящий на своем одиноком, любимом утесе, должен испытывать чувство сострадания, слушая эти насмешки. Он начинает думать о своей собственной судьбе. Он тоже не знает, как низко он падет когда-нибудь. Но звезды мерцают так успокоительно, лесные воды шумят так умиротворяюще, и его собственная душа возносится так гордо над всеми малодушными мыслями, что он скоро забывает о них. А как только взойдет солнце, он снова чувствует себя, как обычно, и взлетает к этому солнцу и, достигнув достаточной высоты, поет ему о своих радостях и муках. Его собратья — животные, в особенности люди, полагают, что орел не поет, не зная того, что поет он лишь тогда, когда покидает земные пределы, и что он, в гордости своей, хочет, чтобы его слышало одно лишь солнце. И он прав: кому-нибудь из его пернатых сородичей там, внизу, может взбрести в голову рецензировать его пение. Я по опыту знаю, какова эта критика: курица становится на одну ногу и кудахчет, что певец лишен чувства; индюк клохчет, что певцу недостает истинной серьезности; голубь воркует о том, что он не знает настоящей любви; гусь гогочет, что у него нет научной подготовки; каплун лопочет, что он безнравственен; снегирь свистит, что он, к сожалению, не религиозен; воробей чирикает, что он недостаточно продуктивен; удоды, сороки, филины — все это каркает, кряхтит, гудит… Только соловей не присоединяется к хору критиков, ему нет дела ни до кого в мире. Пурпурная роза — о ней одной его мысли, о ней его единственная песнь, страстно порхает он вокруг пурпурной розы и, полный вдохновения, стремится к возлюбленным шипам ее, и обливается кровью, и поет.