Все сочувственно засмеялись. Кузнец благодушно улыбнулся и, махнув рукой, сел к столу.

— Эх, сокол! — сказал он со вздохом.

— В честной-то, драке-то? мы-то? ого! — воинственно воскликнул Новгородец, потрясая костлявой бессильной рукой.

— Ну, опять затотокал? — возразили товарищи. — А кто протекал Великий Новгород?

Новгородец опять пришел в ярость.

— Вы Новгород-то не тово… что там Новгород? Зачем вам Новгород?

Толстый ласково посмотрел на Новгородца и опять затянул нежным голосом:

— Ин-дю-чок…

Сашка ударил по столу кулаком и крикнул:

— Эх, кабы вся суть была в драке, так мы бы первыми людьми стали. В прошлый раз вышло у нас побоище с калашниками… Я был за сапожников… на другой день попадается мне на улице чья-то рожа с во-о каким спнячищем! Я как взглянул на синяк, так сразу и вижу: наш удар!

— Хо-хо-хо!

В это время на пороге уже стоял рабочий в распоясанной промасленной блузе, запыленный, с грязными руками, худой, лет тридцати, с продолговатой козлиной бородой и холодными серыми глазами.

— Подайте кто-нибудь умыться! — устало сказал он приятным, чистым тенором.

Из угла встал Пискра и тут же, за порогом, стал из ковша лить ему воду на руки.

Это был Михельсон, только что возвратившийся с завода.

— Эх ты, жисть — потихонечку ложись, еще тише умирай, а не хочешь — удирай! — певуче говорил он, плескаясь над лоханью.

Неизвестно, почему он звался Михельсоном, — все в нем было русское: мягкие черты лица, прямая козлиная борода, певучий выговор и остроумная речь, пересыпанная русскими поговорками.

Скоро он вошел в чистой «сарпинковой» рубахе, подпоясанный, умытый и причесанный.

— Ну и устал же! — сказал он нараспев. — По субботам страсть как тяжело работать! Ждешь не дождешься воскресенья, чтобы порезвиться хоть!.. А там опять каждый день молотом стучать от семи до семи вечера! Всю поясницу разломило! Выпить бы! — впал он сразу в жалобный тон, завидев в глубине дверей Павлиху. — По случаю холеры! а то ведь заберет, проклятущая! Наш брат мастеровой-голубчик — что паровой огурчик: день цветет — неделю вянет!

— Никогда не поверю, чтобы меня холера забрала! — рыкнул кузнец, вытягивая руку и сжимая кулак.

— А с завода нынче увезли одного! — заявил Михельсон.

— Главное — не нужно изменять образа жизни!.. — убежденно воскликнул Сашка. — Кто пил, тот так уже и пей, не бросай!

Огарки вздохнули.

В комнату, ковыляя, вернулась Павлиха. Сашка совершенно неожиданно заключил ее в объятия.

— Да ну тебя! — сердито отбивалась Павлиха.

Она вырвалась и торопливо заковыляла в кухню. Но тут подвернулся Михельсон и загородил ей дорогу. — Ах ты, хромой ты наш велосипед! — воскликнул он, льстиво улыбаясь ей, и взял ее за талию.

Старуха вырвалась, но попала прямо в широкие, могучие объятия Толстого.

— Друг ты наш сладкий! — заговорил он воркующим голосом, низко наклоняясь к ее морщинистому, добродушному лицу. — Кабы ты знала, как мы любим тебя! Ну вот, лопни моя утроба, не видать мне ночью солнца, а днем месяца, коли мы тебе к именинам повое платье не сошьем! А как нам еще известно, что за тебя, честную вдову, лавочник сватается, то мы и подвенечное тебе…

— Не умасливай! — перебила Павлиха и не выдержала — рассмеялась. — Не дам ни копейки!

Но Толстый еще ниже наклонился и начал что-то убедительно шептать ей на ухо. До слушателей долетело слово «чулок». Легенда о «чулке» опять рассмешила Павлиху.

— Накопишь с вами! Отвяжись ты от меня, окаянный, деймон ты искуситель! — говорила она, сдаваясь.

— Дай пятиалтынный! — энергично шептал ей искуситель…

— У меня мелких нет!

— Ничего! Мы — раз-ме-няем!

— Знаю я, как вы разменяете! — совсем уже смягчилась Павлиха, вытаскивая из кармана большой кожаный кошель и сребролюбиво роясь в нем.

Огарки окружили ее, жадно заглядывая в Павлнхины богатства.

— Я тебе песенку спою! — пообещал кто-то.

— Слыхала я ваши песенки! Эх вы, пьяницы, пьяницы! — укоризненно качая головой и отдавая пятиалтынный, говорила она. — Нет вам ни дна ни покрышки!

— А ты давай, давай! — сразу переменили тон огарки. — Нечего раздобарывать! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется, так только, для виду ломается, старая карга! А? Можете себе представить, что она делала, когда сын ее ханжой называл? Она думала, что это богохульство, плакала, грозила проклясть Андрюшку родительским проклятьем навеки нерушимо, ходила к попу спрашивать, что такое значит слово «ханжа!» А?

— Гнусная старушонка! — неблагодарно отозвался Толстый, передавая пятиалтынный Новгородцу и сделай ему глазами какой-то знак.

Новгородец шмыгнул в дверь с пустой бутылкой под мышкой.

— Ну, больше не просите! — заявила с порога Павлиха. — В последний раз дала!

И, удаляясь в кухню, бормотала:

— И что это я живу с такими дураками? Уйду, право слово уйду! Вот только бы сын приехал! Уж мое-то слово — олово!

— Слышали мы это! — беспечно смеялись огарки. — Знаем! никуда ты не уйдешь!

Через несколько минут Павлиха стала собирать ужин. Она накрыла стол грубой скатертью, подала хлеб, деревянные ложки, поставила тарелки.

— Хоть бы поужинали скорее! — говорила она. — Все, может быть, вина-то меньше выпьют.

Новгородец мигом принес бутылку сивухи самого низшего сорта, налитой прямо из бочки.

Огарки сели ужинать. Смеркалось. В подземелье стало совсем темно. Павлиха внесла и поставила на стол жестяную лампу.

В центре стола сидел Толстый. Он уже снял феску и сидел между огарков огромный, с голым широким черепом, красивый и сосредоточенный.

— Пи-искра! — сказал он среди всеобщего молчания каким-то особенным, тонким голосом, словно подчеркивая что-то в этом слове. — Писк-ра!.. готовь плюм-пу-динг!..

Пискра молча и покорно, так как приготовление «плюм-пудинга» было его обязанностью, начал резать на тарелку тонкими ломтиками свежие огурцы… Нарезав, полил уксусом, обильно посыпал солью, посыпал перцем, пустил еще ложку горчицы и, приготовив забористый салат, поставил на стол для закуски.

Толстый дрожащей от нетерпения рукой налил водки в старую свинцовую чашку и, пробормотав: «За земледелие и промышленность», выпил первый, передал чарку соседу и аппетитно закусил «плюм-пудингом».

Чарка пошла вкруговую.

Пили молча, с нетерпением ожидая очереди, и только вполголоса переговаривались:

— Не задерживай! Люди ждут!

— По душе-то как будто с образами прошли! — сказал Толстый, прислушиваясь к ощущениям желудка.

— Как Христос босиком прошел! — поддержал его Михельсон.

— Не задерживай!

— Ворсинки-то в желудке от радости и руками и ногами машут! — поделился своими ощущениями Сашка.

Свинчатка совершила два круга.

Павлиха принесла огромную глиняную миску щей. Застучали ложки.

Толстый расстегнул ворот рубахи, засучил рукава… Вид пищи волновал его.

Он ел вдохновенно, увлекательно, с каким-то сладострастием, одним своим энергичным видом возбуждая у всех аппетит, заставляя поспевать за собой.

Но поспевать было трудно.

Руки его дрожали от волнения, глаза возбужденно сверкали, на щеках заиграл румянец.

Ложка эгоистично ловила ему весь жир с поверхности щей, обижая остальных огарков.

Он ел.

Свинчатка безостановочно ходила вкруговую. Огарки дружно работали ложками и, любуясь Толстым, посмеивались над ним.

— На поправку пошел, шельменок!

— Инда за ушами ужжит!

— Розовый какой!

— Амур!

— И рубашечка на брюшке вздернулась!

Павлиха подала жаркое с картофелем. Толстый молча положил себе мяса и картофеля на тарелку «конусом».

— Ну, и аппетит же у тебя, Илюшка! — невольно изумился кто-то.

— Средний, — отвечал он скромно.

Кузнец, сидевший рядом с ним, любовно опустил на его спину пудовый удар смуглого кулака.

Толстый не обратил внимания.

Он ел.

Все огарки любовались его аппетитом, цветущим здоровьем и красотой.