Фракция была в восторге. Толстый великодушно обещал взять сто рублей задатку и оставить его товарищам, а затем, «порезвясь», «улететь в сияньи голубого дня» «на солнышке покорячиться». Нужно было только пойти представиться, условиться и взять задаток.

Вся фракция одевала Толстого: на него надели чистую парусиновую блузу, Северовостоков дал ему почти новые брюки, пояс, широкополую шляпу. Павлиха вымыла ему ноги, дала чистые портянки, а опорки вычистила ваксой: в таком костюме Толстый выглядел внушительно.

— Облече бо тя в ризу спасения и одеждою веселия одей тя! — гудел певчий, одевая товарища.

— Ужгу я их блузой-то, — говорил Толстый самоуверенно.

— Ну, тоже и против таких опорков не всякое дамское сердце устоит! — любовалась им фракция.

— И брюки — к лицу!

— Адью!

Толстый сделал прыжок балерины, послал на обе стороны поцелуи и «улетел», «как птичка».

Через час он вернулся назад мрачнее тучи. Уже по лицу его было видно, что Толстый провалился.

— Все к черту, — бурчал он, переодеваясь в свой домашний костюм, то есть надевая феску и широкие штаны, — потерпел фиаско!

— Из-за чего же? — изумились огарки.

— Из-за фрака! Совсем было кончил разговор и сто рублей получил, как вдруг мне еще одно маленькое условие: «К обеду вы должны непременно во фраке выходить»… Ну, я и отказался от урока.

Огарки прыснули.

— Да что же это ты?

Как ни зол был Толстый, но вся эта история представилась ему с комической стороны.

В феске набекрень, в запорожских штанах и опорках, он стал перед фракцией и начал оправдываться.

— Не могу я во фраке, господа! Во фраке я буду чувствовать себя, как Венера, выходящая из воды!

И Толстый представил Венеру.

Огарки захохотали.

— И фиговым листком буду закрываться!

И опять изобразил всей своей фигурой, сколь стыдливо он будет закрываться, если наденет фрак.

— Хо-хо-хо! — непрерывно ржали огарки над каждым его словом и телодвижением.

— Вот тебе и покорячился на солнышке!

— Улетел в сияньи голубого дня!

— В брюхе-то у всех ни гусиной шеи!

— Хо-хо-хо!

— Уж как жрать хочется! Кажись, топор бы съел!

— Топор не топор, а медный ключик перевариваю! — похвалился Толстый.

— В семь часов Михельсон придет! — уповающе воскликнул кто-то. — Денег принесет!

— В семь! С утра ничего не жрали, а теперь только пять! Вон в соборе ко всенощной ударили! Балбес, орать идешь?

— Иду! — прогудел Балбес, надевая шляпу. — Восхвалю бога моего, дондеже есмь!

— Хвали с голодным брюхом! Не пошлет ли господь тебе косушку! Небось Гуряшка-то будет служить сыт и пьян и нос в табаке?

— Не ядый ядущего да не осуждает! — басом изрек певчий. — И не пияй пиющего — такожде!

— Не пияй! — с тоской загудели огарки, поджимая животы.

Северовостоков ушел.

— Сходите хоть раз в церковь-то! — вмешалась Павлиха. — И я бы пошла! Некогда мне с вами, греховодниками, и богу-то помолиться!

Толстый хлопнул себя по лбу.

— Прекрасная мысль! — воскликнул он с пафосом. — Постоим до семи в соборе, послушаем, как Степка на клиросе горло дерет, подобно влюбленному ослу, — про еду-то и забудем!

— Идем! — согласилась фракция.

Все они отправились в собор: впереди шел Толстый с Павлихой под ручку, а за ними Сашка, Новгородец и Пискра.

Но в церкви всех их и даже Павлиху насмешил Толстый.

В громадном соборе при начале всенощной молящихся было мало. Голоса хора гулко перекатывались под высокими сводами, а все звуки подавлял мощный бас Северовостокова: он пел как артист, выразительно отчеканивая каждое слово.

Запоминались огаркам отдельные красивые слова.

Толстый встал впереди всех и так усердно молился, что ежеминутно клал земные поклоны, словно хотел ими заглушить плотские требования желудка. Но, опускаясь на колени и склоняясь к холодному каменному полу, он одним глазом выразительно глядел между своих ног на стоявшую позади и непривычную к церкви фракцию. Этот молчаливый, серьезный и внимательный глаз как бы заглядывал в их души, — сознавался в бессилии молитвы и словно хотел сказать: «А есть-то все-таки хочется!»

И чем сильнее молился искуситель, тем более уничтожал молитвенное настроение фракции. Улыбнулась даже Павлиха, «подбулавленная» в черный новый платок.

Народу в соборе все прибавлялось, хор гремел, седой протодьякон внушительно ревел, на амвоне показался архиерей Гурий и благословил народ, а всю фракцию уже начал душить хохот, вызванный усердной, но безуспешной молитвой Толстого.

Наконец, стало неприлично оставаться в церкви, и компания поспешила выйти.

Предаться религиозному настроению никому не удалось, зато все развеселились и, смеясь над Толстым, легче переносили голод.

Так прошло время до семи часов.

Едва они успели возвратиться домой, как пришел Михельсон с получкой за неделю.

Павлиха затопила печь, и голодающая фракция приняла участие в изготовлении ужина.

— Илюша! — доносился из кухни озабоченный голос Павлихи, хлопотавшей около печи. — Поди-ка погляди, так, что ли, я делаю?

Толстый имел откуда-то кулинарные познания, умел делать «коньяк» из водки и сахара, а в денежные дни учил Павлиху стряпать какие-то особенные кушанья.

— Сейчас! — притворным голосом и в тон ей отвечал он, запуская в бездонный карман широчайших штанов пустую бутыль от водки и ловко вылезая со стола в окно.

Он исчез, как дух, сопровождаемый благодарными взорами молчаливой фракции.

Через пять минут Толстый возвратился тем же путем с наполненной бутылкой.

Как раз в этот момент Павлиха опять позвала его:

— Илюша! поди-ка, говорю, сюды!

Толстый отправился к ней.

— Вот так… а это… сюда… поставить на вольный дух… — глубокомысленно доносился его смакующий голос.

Когда Павлиха вошла в комнату с большой дымящейся миской в руках, она чуть не вскрикнула: все огарки с невинным видом озабоченно пили водку и жевали «плюм-пудинг».

— И какой это леший спроворил? — возопила Павлиха, крепко поставив миску на стол и всплеснув руками. — Уж я сама у порога караулила! Ни одного пса бы из избы не выпустила!

Огарки глухо ржали с набитыми ртами.

— Ладно, ладно колесить-то тебе, гнусная старушонка, хромой велосипед, чертова перешница, старая карга! Небось и самой-то, старой ханже, выпить хочется?

Началась обычная сцена.

В самый разгар «выпрашивания пятиалтынного» появилось повое лицо — художник Савоська.

Он был поразительно малого роста, почти пигмей, но сложен крепко.

Его костюм составляла измятая шляпенка, рубашка «фантазия», коротенький пиджачок с жилетом и запачканные красками брюки, заправленные в высокие охотничьи сапоги. Физиономия Савоськи походила на лягушачью: широкий чувственный рот, выпученные рачьи глазки в очках и тоненькие жиденькие усишки, задорно закрученные кверху. В целом он был похож на фавна из детской сказки и на «кота в сапогах».

В одной руке Савоська держал под мышкой складной мольберт, а в другой — ящик с красками.

Художник несколько мгновений постоял у порога, укоризненно покачал своей круглой головенкой с отросшими до плеч прямыми серыми волосами и произнес каким-то уморительно важным квакающим тоном:

— О изверги рода человеческого! Доколе вы будете трескать винище и пивище?

Он поставил у порога атрибуты своего искусства и продолжал:

— Истинно говорю вам: не войдете вы в царствие небесное и не будете там вместе с херувимами восклицать: «Осанна»! Ибо сказано: трудно пьяному сквозь игольное ухо пролезть! Что вы тратите свои молодые силы у дверей кабаков, грязных, прокопченных табачным дымом и людским неряшеством? Оглянитесь, бледнолицые братья мои! Посмотрите на меня: водка не искушает меня, ибо ужасные примеры перед моими глазами! Гнусен грязный вид рваного огарка, глаза его, как у слепого, и мрачна душа его, как у слепого, и хочется плакать над ним и говорить: «Брат! вот дал бог тебе от рождения душу чистую — и что сделал ты с нею? Какой ответ дашь ты ему?» — «Пропил, господи!» — трясясь и стоная, ответишь ты… Братцы, поднесите рюмочку, с большого я похмелья и, кажется, избит был кем-то! — неожиданно заключил Савоська…