Проницательный Гусев делал всё, чтобы заинтересовать студентов, для этого именно и употреблял в преподавании свой оригинальный и замечательный приём, приводивший дело к успеху.

Гусев был большой руки остряк, и даже скалозуб в частных беседах, в своём кружке. Особенно любил он острить над тогдашним учёным монашеством. Он возмущался тем обстоятельством, что молодые студенты иногда решались поступать в монашество из-за парты, – что монашествующее начальство не только их не удерживало от незрело-раннего решения, но всеми мерами к тому поощряло и уговаривало, – что студента, сделавшегося монахом, даже посредственного, несправедливо возвышали в число лучших, давали оканчивать курс магистром, и назначали прямо на инспекторское место в семинарии, с лёгким ходом вперёд к архиерейству; – что такое монашество плодит только карьеристов, которые, вероломно и клятвопреступно принимая великое пострижение, имеют в виду только удобное возвышение вперёд – к власти, почестям и богатству; – что принцип истинного монашества чрез это антихристиански извращается, плодя в учёных такого карьеристского склада и лада, монахов только евангельских книжников и фарисеев, восседавших на Моисеевом седалище, на горе себе и другим не на радость.

Он высказывался всегда с сожалением, что начальство академии – ректоры непрестанно и слишком часто меняются, чем много колеблют строй академии и стихийно расшатывают в ней то, что исторически складывалось в прочное основание, действуя по своему личному вкусу и тенденциям, как на перепутье к другой высшей карьере. “Ох, эти наши, – каламбурил он, – монахи, – имена, кончающиеся на ахи. Они в математике с физикой находят ереси, отвлекающие от царства небесного”. За это очень не любили его начальники-монахи и обходили наградами.

Но наградами он и не интересовался, и они для него ничего не значили перед ромом ямайским, который он до страсти любил попивать с чайком, находя в этом утешение и развлечение во всех напастях.

Дослуживая до пенсии, он часто говаривал: “Поскорее бы дослужить и выйти в отставку на пенсию, а то, чего доброго, дождёшься и того, что и Митька поступит в ректоры академии”.

Митька этот был один студент, пошлый и тупой, но, поступив в монахи, окончил курс академии магистром и поступил в инспекторы Тамбовской семинарии, а затем был ректором семинарии Симбирской, спился там с кругу и умер в сумасшествии. О нём сказано выше. Поэтому Дмитрию Федотовичу не пришлось дождаться в академии ректора – Митьки.

Он уже без опасения этого и со спокойной душой вышел из академии в отставку – на пенсию, и умер на полной свободе, будучи во всё время своей жизни холостяком.

Нафанаил Петрович Соколов был профессором философии и читал нам свои лекции с потрясающим пафосом и одушевлением.

Он был не высокого ума, а среднего, но весьма здорового, и громадных размеров всех частей тела от головы до ног, и с громадным голосом, который поспорил бы с любым протодиаконом.

Смотря на него, я всегда вспоминал тамбовского протодиакона Савушку, о котором я говорил выше…

Нафанаил Петрович входил медленно, ещё медленнее раскланивался и усаживался на кафедре, приготовляясь к чтению.

Начинал чтение самой низкой октавой, и, постепенно гармонически возвышая голос, незаметно переходил на высокую ноту басовика, и держался на этой высоте до конца лекции, или лучше до звонка.

Во время этого чтения и сам, соответственно голосу, постепенно входил, как от музыки голоса, так и от содержимого своей лекции, в больший и больший пафос, понуждавший его раскачиваться на кафедре всем громадным корпусом, приводить в движение и ноги, и руки, которыми он часто хватался за голову и поправлял на ней густые и длинные волосы, опираясь тяжело на кафедру.

И стул, на котором, он сидел, и стол, и пол кафедры – всё под ним приходило в движение – скрипело и трещало.

Этот пафос отражался и на нас – студентах. Мы весело слушали его и с особым интересом всматривались в его вдохновенное лицо и услаждались эффектной декламацией его речи с музыкальным голосом. Но при этом всегда думали, с опасением, как бы наш Нафанаил Петрович своей громадою и в пафосе не разрушил всей кафедры.

В обыденной жизни он казался всегда равнодушным, а порой и великодушным; смотрел на всех упорно во все большущие глаза, смело и насмешливо; говорил редко и крепко. Жил кредитно, любил денежку и крепко её приберегал. “Денежка, – говаривал он, – крылышко, куда захотел, туда и полетел”.

Ведя философскую, строго воздержанную жизнь, – отнюдь, впрочем, не скаредную, он не отказывал себе ни в чём необходимом и ездил всегда на лошади-буцефале. Он сумел скопить себе капиталец чистыми деньгами в 40 тысяч. Этот самый капитал, по смерти его и по его завещанию, поступил всецело во все четыре академии по равной части.

Всю службу свою он провёл на профессорской должности в Казани. Был всегда и всеми уважаем, как достойнейший профессор и человек.

Один лишь из ректоров академии, уже под конец его службы, архимандрит Иоанн, впоследствии епископ смоленский, человек прегордый и очень злобный, отнёсся к Нафанаилу Петровичу с крайним неуважением и грубостью. Всячески старался вытеснить его из академии, в видах чего и устроил так, что Нафанаилу Петровичу неизбежно стало перейти с кафедры философии, на которой он провёл всю свою долгую службу, на новую для него кафедру церковной истории, или выйти совсем из академии, – одно из двух.

По силе философского характера Нафанаил Петрович великодушно принял кафедру церковной истории, а из академии в угоду Иоанна не вышел, и, вооружившись немецкими книгами, преспокойно стал преподавать вместо философии историю, и долго ещё, по выбытии Иоанна, преподавал на славу. Перевёл даже с немецкого языка на русский полную церковную историю Гасса и издал её от себя в печати, сделав тем неоценённую услугу всем преподавателям истории в духовно-учебных заведениях.

Умер он в отставке с пенсией после сорокалетней службы профессорской и похоронен на своей родине в Самаре епископом Серафимом, который был при нём в Казанской академии монахом-бакалавром и затем инспектором академии.

Григорий Захарович Елисеев был профессор по кафедре истории русской церкви. Это человек высокого ума и прямого, честного характера, и отличался особенной способностью составлять увлекательные лекции, с дарованием талантливого писателя, только дикция его была плоха: читал не совсем ясно.

В классе читал он лекции с какой-то осторожностью, держа их в руках, облокотившись на кафедру, на которой всегда клал печатную книгу «Историю Филарета Черниговского». В них он излагал не внешнюю официальную историю, которая в книге Филарета, а внутреннюю, которую не найдёшь в книге, несмотря на то, что её-то больше всего нужно знать, и излагал весьма свободно, начистоту, самым честным откровенным порядком.

Студенты с затаённым дыханием вслушивались в его откровенные речи и нередко с овациями провожали его, по окончании, из класса.

Только не всегда он мог питать нас такими лекциями, так как в тогдашнее время крайне было опасно либеральничать, в правде – сейчас найдут в умных речах всевозможные ереси, – и вас осудят, проклянут, ради собственной выгоды. Да и косо на него смотрели монахи академические. Он им стал уже казаться опасным и подозрительным, каким-то Мефистофелем.

По наружности своей он держал себя скромно, говорил мало, и в разговорах его замечалась всегда саркастическая улыбка.

Такой глубокой и широкой внутренней натуре тесная рамка профессора духовной академии была невыносима. Он давно уже подумывал о выходе из академии, и при первом открывшемся случае вышел с поспешностью, поступив в Сибирский край, в какие-то окружные начальники. Но и там немного послужил. Приехал в Петербург и всей душой отдался свободной журнальной литературе, и в продолжение двадцати пяти лет был постоянным сотрудником разных журналов, особенно “Современника” и “Отечественных записок”, где его статьи, и особенно по внутренним обозрениям, составляли украшение журналов.