Изменить стиль страницы

— Стараюсь понять. — Консул иронически усмехнулся. — И в общем-то, у меня нет оснований сомневаться в правдивости ваших Слов. Но сейчас она утверждает нечто противоположное. Говорит, вы ее изнасиловали.

— Шлюха, лживая шлюха.

— Ко всему прочему эта женщина, эта дама — одна из фрейлин царицы, которым надлежит сохранять чистоту весталок, покуда императрица не выдает их замуж.

Казанова поперхнулся тяжелым, точно кашель, смехом:

— Вот это да — а я и не подозревал, что шворю весталку Впечатление было такое, будто до меня там уже побывал по меньшей мере кавалерийский полк. Если вы понимаете, что я имею в виду.

Старик медленно поднялся с кресла, взял шляпу и палку.

— Не уверен, убедителен ли этот аргумент. Я бы даже не советовал на него ссылаться. Как бы он не оказался в вашей жизни последним. У этой женщины, этой дамы, а вернее, барышни — весьма высокопоставленные покровители. И пятеро братьев, которые, боюсь, с вами не согласятся.

— Вы мне не поможете? — Джакомо уже остыл и старался трезво оценить ситуацию. Зря он понадеялся на консула. Рассчитывать можно только на себя.

Старик ответил не сразу. Но колебался он лишь мгновение. Здесь, в четырех стенах камеры, наедине с истощенным узником в полуистлевшей от сырости одежде, не было нужды маскировать правду уклончивыми речами опытного дипломата.

— Нет, не могу. Это повредило бы нашим интересам в Европе. А такого допустить нельзя. Ни в коем случае.

— Ни в коем случае? Это все, что мне может сказать посланник моего любезного отечества?

Джакомо вложил в этот вопрос весь сарказм и боль человека, попавшего в безвыходное положение, но голос его жалобно дрогнул. Старик был уже возле двери, обернулся; взгляд его, кажется, потеплел.

— Нашего маленького отечества, — добавил он и постучал, чтобы его выпустили. — А сказать я могу вам только одно. Положитесь на Бога.

Положиться на Бога? Он давно уже перестал рассчитывать на его поддержку. Уповая исключительно на благосклонность Всевышнего, не проживешь, и только человек, лишенный воображения, а быть может, и совести, сочтет эту истину кощунственной. Впервые Джакомо понял это однажды вечером в Тюрьме Под Свинцовой Крышей.

Он стоял на чердаке, куда его выпускали на ежедневную короткую прогулку, и неотрывно смотрел вверх, в оконце, за которым виднелся кусочек неба. Вечерело, но небесная синева казалась еще не замутненной. Свет, слишком слабый, как луч надежды, подогревал желание жить. Близкий к помешательству — иногда он это отчетливо сознавал — Джакомо всматривался в клочок свободы за окном, напряженно раздумывая, как отыскать к ней путь.

Внезапно толстая деревянная балка, на которую опиралась крыша, дрогнула, изогнулась вправо и тут же медленно, как бы пульсируя, начала выпрямляться, с кряхтеньем и стонами возвращаясь в прежнее положение. Поскольку одновременно и Казанову качнуло, он понял, что это не приступ безумия, а землетрясение. Значит, его мольбы услышаны. Он вырвется на свободу, проклятые стены его темницы падут. Пусть развалится эта обитель низости, пусть, как подстреленный на бегу человек, рухнет на площадь Святого Марка и рассыплется, превратится в груды щебня и фонтаны пыли. Он же, в худшем случае, погибнет под развалинами. Лучше смерть, чем такая жизнь без жизни.

Тюремщики, отпиравшие дверь его камеры, этой раскаленной солнцем клетки, куда ему предстояло вернуться, от страха замерли, прижавшись к стене, бормоча молитвы. Болваны, кому они осмеливаются молиться? И о чем просят Всевышнего? Чтобы он сохранил его узилище?

Когда толчок повторился, когда застонала свинцовая крыша, заскрипели стропила и заколыхался пол, Джакомо заорал во всю глотку, словно криком хотел усилить мощь удара:

— Еще раз, еще раз, великий Боже! Сильнее!

Тюремщики убежали, насмерть перепуганные внезапным помешательством мира, но грохот через минуту прекратился, и вместо свинцовых плит, обломков каменных глыб и деревянных балок на голову Казановы осела туча пыли.

На том все и кончилось. Толчки больше не повторились. Господь его не услышал. Еще год ему предстояло томиться во враждебных стенах, прежде чем удалось убежать, чтобы спустя десять лет исповедоваться в этом поступке капитану Куцу. Но с тех пор он твердо усвоил, что рассчитывать можно только на себя.

«Впоследствии я узнал, что тот толчок в Венеции был отголоском землетрясения, разрушившего Лисабон».

Джакомо отложил перо — утомился, да и получилось не так, как хотелось. Который уж раз он пытается об этом рассказать! Может, сейчас и начинать не стоило? Вычеркнул последнюю фразу. Ничего не значащие общие слова. «Впоследствии я узнал…» Да ведь за этим «узнал» кроется прекраснейшая из всех, которые ему доводилось видеть, грудь, а за «впоследствии» — дивные лондонские месяцы, проведенные под одной крышей с прелестной Полиной. Имеет он право хоть раз сказать себе, что наделал глупостей не из низких побуждений, а потому, что решил поступить как порядочный человек? Но разве это утешение?! Если б не дурацкая порядочность, его жизнь, возможно, сложилась бы по-другому. Он не позволил бы ей уехать, удержал, поклялся любить до гробовой доски. Быть может, теперь у него был бы дом, семья, жена, помогающая выращивать картофель, куча детей — таких же крепеньких, как картофелины. И уж конечно бы его не занесло сюда — на край света, в убогое и унылое захолустье, где решительно все против него ополчилось. Даже блохи! Стукнул кулаком по столу; пламя свечи затрепетало.

И все же повторил попытку. «Впоследствии я узнал от некой близкой мне дамы…» Нет, нет, не то. И не так. Зачеркнул, с силой нажав на перо, аж брызнули во все стороны чернила. Что было, то было, и незачем без конца ворошить прошлое, так и спятить недолго. А тогда путь один: в поганую могилу у кладбищенской ограды.

Джакомо был недоволен собой. Вдохновение не приходило. Он слишком устал, вот в чем причина. Взялся за перо полуживым от усталости, оттого что ни фраза, то новый стиль, что ни абзац, то новая тема, мешанина мыслей, воспоминаний, времен. Женщины, тюрьмы, коровьи глаза Куца.

Необходимо упорядочить этот хаос, иначе никому, кроме него самого, не захочется разбираться в его записках. Где Рим, где Крым, а где Петербург. Откуда он убежал, а куда его затащили силой. Кого он любил, а с кем только спал. И при чем тут ящик стола, причем тут консул. Спокойнее надо писать, обдумывая каждое слово. Тогда все само упорядочится.

Быть может. Но не сейчас и не здесь. Какое спокойствие, какое обуздание хаоса, когда с той минуты, как он пересек границу-неграницу, мир вокруг взбесился. Царские войска, хозяйничающие в королевской Польше, чудесная монета, сама удерживающаяся в воздухе, стрельба в корчме, смрад перегара и пороха, безудержная дрожь мальчика, которого он пытался спасти, и взмахи хлыста в такт шагам офицера среди лежащих на земле тел. Да еще сраженный пулей у его порога шпик. Сумасшедший дом. Пожалуй, прав был скотина Астафьев: это ненормальная страна.

Он еще написал: «Записки я начал в Польше, по пути из Петербурга в Варшаву, в приграничном местечке, названия которого не знаю. Как меня сюда занесло — уже совершенно другая история». И отложил перо. Но — сто тысяч волчьих клыков! — назойливые мысли отложить не удалось.

Через два дня после беседы с консулом его привели к Астафьеву. Полковник заговорил не сразу; сесть тоже не предложил. В его поведении было нечто новое: возможно, решение уже принято, приговор вынесен… «Сейчас, — с содроганием подумал Казанова, — сейчас они за меня возьмутся. Наверно, будут бить». Он каждый день слышит за стеной стоны истязаемых. С какой стати должны пощадить его? Его, человека, от которого отреклось даже собственное отечество. Ну и пускай бьют. Он умрет без единой жалобы. Ему больше не хочется жить на этом свете.

— Вы когда-нибудь бывали в Польше?

— Нет, — машинально ответил Джакомо, еще не успев понять смысл вопроса, и поспешно добавил: — Никогда. В Польше я никогда не был.