— А зелень-то, зелень какая необыкновенная...
Но какой же и быть еще траве на лугу, если не зеленой...
Он понизил голос:
— Земля здесь, земля, не тронутая хворью, Герасиме... — А потом и вовсе перешел на шепот, продолжая, все еще в купальных трусах, как говорится, обозревать окрестность.
Я уже не слушал его бесконечных словоизвержений, на меня снова нахлынула ярость:
— Да, но по какому все-таки праву вы меня сюда затащили?
Он ответил мне удивленным взглядом:
— А какое такое право требуется для того, чтоб учить?
— Ну и ну, Шалва, — пристыдил я его, — выходит, ты в учителя ко мне записался?
— Тут, в этих краях, да.
— А я, значит, твой ученик?
— Нет, — сказал он, смерив меня взглядом снизу-доверху; но как, каким взглядом...
— Так кто же я, Шалико...
— Не обижайся, но дуралей ты, дуралей, Герасиме.
У-ух, будь только он не такой мускулистый...
— Не уставляйся ты носом в землю, Герасиме, подними глаза, оглядись окрест, поверь, не прогадаешь...
Тю-у, еще как прогадаю, мне-то, небось, получше его знать, что ведь время — деньги...
Я все еще продолжал понуро сидеть в накинутой на плечи рубахе, когда этот наглец, этот хам Шалва, ни с того, ни с сего потрепал меня рукой по спине:
— Ну чего ты скис, а, Герасиме? — Ишь, утешитель нашелся! — Не надо огорчаться, братец. — Он легонько тряхнул меня, воображая, что подбадривает: — Все это пустяки, батоно Сима. Я ни на йоту не сомневаюсь, что вряд ли два-три века спустя будет иметь хоть какое-то значение, была ли у меня в этой деревне тетушка. Так-то вот, мой Герасиме.
Темнело, и дома оборачивались далекими огоньками; а еще немного спустя наступила полная темнота. Я надел тонкий шелковый свитер, потом — вязаную сорочку, потом обычную — на редкость, между прочим, хорошую — сорочку (и где я ее портил!), однако похолодало настолько резко, что поверх всего этого я еще, с превеликим трудом, натянул на себя и майку, но меня все равно пронимало насквозь. Весь скованный холодом, я сидел неподвижно, обхватив руками колени, а Шалва, конечно, уже одетый, черной тенью маячил поблизости и учил меня, до костей продрогшего от летней свежести, уму-разуму, как это, во всяком случае, представлялось ему самому:
— Знай, Герасиме, если хочешь разобраться в людях, которые тебя окружают, соверши какой-нибудь неблаговидный поступок или нарочито допусти какой-нибудь промах, но не такой, конечно, чтоб от этого мир перевернулся, а так, что-нибудь пустячное — ну, скажем, сморозь раз-другой какую-нибудь явную белиберду, но при этом оставаясь себе на уме и держа ухо востро, и, поверь мне, больше всех над тобой будет потешаться самый первейший из всех глупцов и остолопов — это для того, чтоб самому возвыситься в глазах людей.
Ух, и холодно же было... А он уже говорил вот что:
— Или если, — упаси тебя от этого бог, Герасиме, — такой вот, как ты, известный человек начнет, например, собирать непристойные фотографии, то больше всех других этим будет возмущаться самый грязный развратник. Что поделаешь — большинство из нас почему-то всегда хочет казаться лучше, чем есть на самом деле. Но в данном, конкретном, случае, жизнь сама покажет, что мы из себя представляем, мой хороший.
Бррр, какая была холодина... Я взглянул на часы, время подходило к одиннадцати, — часы у меня фосфоресцентные. А этот наглец Шалва все продолжал разводить свое:
— У тебя, Герасиме, даже сейчас, в темноте, по выражению лица видно, что ты, в твоем понимании, немало в жизни преуспел. Но давай возьмем, к примеру, хотя бы бегунов, батоно Сима. Когда из семисот взявших старт бегунов на длинную дистанцию какой-то один в конце концов первым достигнет финишной прямой, зрителй приходят в восторг: подумать только — вышел победителем из семисот человек... Но, Герасиме, попробуем подойти к вопросу с другой стороны: ведь при любых обстоятельствах один кто-то из этого моря людей так или иначе должен был прийти первым, — и тогда победа покажется делом более легким, если не просто пустяком. Не так ли?
Брр, ббуурр... Ой, как холодно ой, как холодно... А он все говорил и говорил:
— ...Так. Как и у общественного транспорта тоже есть свои хорошие стороны, Герасиме. Да, да, батоно, я согласен с вами, что очень мало приятного, когда кто-нибудь в автобусе наступит тебе на больную мозоль, но зато в переполненном транспорте люди невольно сплачиваются, они слышат биение сердца друг друга; к тому же в общественном транспорте, Герасиме, люди находятся под общей крышей...
Ээ, пусть себе чешет язык, пусть говорит... А он и говорил. И вот что:
— Если подходить с обычной меркой, нетрудно определить место любому человеку, Герасиме: каждый лучше кого-то, кто хуже него, но по сравнению с кем-то другим — сам он худший. Но если подходить более широко, то тут уж рассудить не так просто, потому что люди очень во многом отличны друг от друга, более того: каждый человек в отдельности — это многогранный и многокрасочный мир, хотя в чем-то мы приблизительно схожи, одинаковы, поскольку человек не единичен и не одинок.
Тут уж я по-настоящему разозлился; что называется, просто вышел из себя.
— Человек одинок, одинок, — злобно прошипел я сквозь зубы и пустился с ним в спор, чего не должен был делать: — Это же общеизвестно, что каждый из нас от рождения обречен на одиночество, в одиночестве совершает человек весь свой тяжкий жизненный путь: в лицо тебе улыбаются, а за спиной тебя же поносят; поздравляют, исходя завистью, и тут же строят козни; таким же одиноким подходишь ты к концу своего жизненного пути, оставаясь один на один с самим собой перед лицом смерти. А когда ты лежишь в постели, изнуренный жаром под сорок, разве ты не одинок? Конечно же, ты и тогда один, совершенно один-одинешенек...
— Ладно, оставим побоку врача и тех, кто за тобой ухаживает, все это мелочи, но скажи мне на милость, почему ты все-таки считаешь, что ты вообще одинок, а, Герасиме?
— Но ведь это именно так, и только так!
— Нет, любезный, это ты так думаешь, Герасиме, и тебе кажется, что ты прав.
— Не я один, а каждый разумный человек так думает. Того же мнения придерживаются и многие философы разных стран.
— Что человек одинок?
— Да.
Тут до меня донесся очень печальный голос, но, как выяснилось вскорости, этот прохиндей притворялся:
— И что ж, значит, много вас, так думающих?
— Да, — с гордостью подтвердил я. И что же, вы думаете, он выдал мне в ответ:
— Но тогда, — говорит, — выходит, что хотя бы поэтому ты не одинок. Даа, Герасиме.
Стояла непроглядно темная ночь. Весь закоченев от холода, я сидел по-прежнему скрюченный, мрачно уставясь на светящиеся там-сям окна домов, хозяева которых, черт бы их всех побрал, наверное, в этот час безмятежно дрыхли, угревшись в своих постелях. Шалва развалился на спине, подложив под свою безмозглую голову рюкзак. Нет, вы только подумайте, где я должен был быть, и в какой дыре оказался! Ко всему, меня основательно мучал голод. Разбитый с похмелья, утомленный дорожными мытарствами, я бы сейчас всему предпочел возможность хорошенько отоспаться, но иди засни, когда у тебя все тело свело от холода. Да и от этого Шалвы, с его странностями, тоже неизвестно, чего можно ожидать! Заснешь, а он возьми да и хвати тебя, сонного, здоровенным булыжником по башке. Не свидетелей же опасаться на берегу этого дрянного ручейка! Мы здесь с ним совсем одни, в этой кромешной тьме. Хотя, по правде говоря, на злодея Шалва очень мало похож; вот что он хам и невежа, — это бесспорно. Мои часы показывали два, даже чуть больше, когда я услышал его осторожный шепот:
— Не спишь, Герасиме?
— Нет, — нехотя отозвался я.
— Почему не спишь, а, Герасиме?
— Да какой там сон! Ты скажи, чего мне здесь было нужно!
— Я дам,тебе рюкзак, подложи под спину.
— Не хочу, зачем ты потащил меня за собой...