Изменить стиль страницы

— Ты должен был сказать «да».

— Ничего я никому не должен!

— Ну, тебе видней, ты сам свое дело лучше знаешь, — сразу же пошел он на попятный, и вдруг, заново вспыхнув, говорит: — Только если бы ты и впрямь знал свое дело, то я бы с тобой и забот не знал... То-то.

Там, где по-твоему не проходит, лучше, говорят мудрые, отсту­питься, и я предпочел промолчать. Но совсем отступиться от моего докучного спутника мне, по горло увязшему с этим треклятым тостом за братьев и сестер, было невозможно — я находился на его терри­тории.

— Ну, а мы давай-ка двинем своим путем, — бодро предложил Шалва. — Нам надо пересечь вот это кукурузное поле, Герасиме. Посмотрим, каков ты ходок; да я знаю, тебе это поле нипочем. А барсуков ты, случаем, не боишься?

— Только барсуков еще не хватало, — проворчал я.

С готовым выскочить из груди сердцем шагал и шагал я по кочкам и ухабам под немолчный шелест. И куда меня занесло, куда я пёр в этой высокой кукурузе, стеной обступившей меня со всех сторон? Один-одинешенек — и тени Шалвы не было видно, — тащился я, по-воровски, наугад отыскивая дорогу.

— Как дела?! — послышалось наконец.

— Хорошо, порядок! — радостно отозвался я.

— Так и иди на мой голос! Тебе ничего не нужно?

— Нет! — прокричал я.

— Если что понадобится, крикни, ладно?

— Ладно, Шалико!

Плохо ли, хорошо ли, я наконец-таки дошел до края этого поля и услышал, как говорят, журчание воды. Шалва стоял подле маленького ручейка, задумчиво уставившись в воду. Он поднял на меня глаза и спросил задушевным тоном:

— Не можете ли вы пожертвовать мне пять минут, уважаемый?

— А в чем... дело...

— Хочу малость поплескаться в воде, Герасиме...

Я пожал плечами. Шалва скрылся в зарослях высокого кустар­ника и вскоре вновь появился на берегу ручья в купальных трусах. И далось же ему это специальное облачение — воды-то было по щиколотку... Когда он ступил ногой в воду, меня за него дрожь пробрала, а он, как ни в чем не бывало, пригнувшись, набрал в пригоршню воды и так аппетитно оросил себе грудь, что у меня аж сердце зашлось. Я не только подивился ему, но, откровенно говоря, и позавидовал в душе, глядя, как вдохновенно он прохлаждается в этом палящем зное... Потом он и вовсе влез в ручей и ну, чертяка, болтать руками-ногами, кувыркаться, отфыркиваться. Наплескавшись вдоволь и понеживаясь на солнышке, он как-то невзначай глянул на меня и, словно бы догадавшись о моем завистливом желании, мед­ленно-медленно приподнялся, затенил рукой мокрое лицо, вгляделся в меня долгим взглядом и эдак заботливо спрашивает:

— Сердце у тебя не больное, не пошаливает?

— Нет как будто бы.

И какие-то новые звуки, ласковые и теплые, послышались мне в его голосе, когда он сказал:

— Тогда полезай-ка и ты, Герасиме, в воду.

... Ну и подурачились же мы с ним, ну и покуролесили, хех!

11

Все шло прекрасно до тех самых пор, пока он не сообщил мне ту ужасную новость. Я уже предвидел гостеприимство под радушным кровом нашей живущей где-то поблизости хозяйки, мы с ним полеживали, освеженные на бережку ручья, нежась в лучах за­водящего солнца; от моего плохого настроения не осталось и следа, его, что называется, как водой смыло. Глаза у меня были полупри­крыты, на лицо падал теплый свет, вбирая в себя влажный холодок и нежно вливая в меня расслабляющую истому, — а хорошая все-таки вещь, что там ни говори, солнце... Потом я перевернулся лицом вниз и, раскинув руки, грузно припал всем телом к земле, и как раз в этот момент он заговорил со мной, и вот каким манером:

— Если вы не обидитесь, батоно Сима, — так начал он, — то я скажу вам правду.

Кто сказал, что нет предчувствия, как так нет, конечно же, есть: я сразу почуял что-то недоброе.

— Какую еще такую правду...

— Какую? А... посмотри мне сначала с мужской прямотой в глаза.

Я присел на берегу ручья и выжидательно на него уставился. Он будто чуть пристыженно покосился в мою сторону, ковырнул пальцем землю и говорит:

— У меня в этой деревне нет никакой тетушки, Герасиме.

Прежде чем я слегка очухался и сумел хоть что-то произнести, по руслу этого малюсенького ручейка успела протечь уйма воды:

— Как так...

— Нет, и все тут, что поделаешь, — и вроде бы уточнил: — Выше своей головы не прыгнешь.

— Но как же это так... ведь тетушка... — От такого потряса­ющего известия в голове у меня вдруг помутилось, и, потеряв всякий контроль над собой, я сорвался: — Как это так нет! Ты что, шутки шутить собрался?! В чем дело, в конце-то концов! Чего же тогда ты волок меня сюда... Ну я тебе покажу! Где телефон?!

Он добродушно заулыбался:

— Вон там, в роще, на третьем дереве висит, Герасиме.

Я, разумеется, и не шелохнулся.

— А ключ, который ты мне показал, — напомнил я ему. — Нет, нет, конечно же, тетушка у тебя есть, иначе и быть не может, — дрожа с головы до ног, убеждал я самого себя, — да-да, у тебя здесь есть тетушка, эээ... Шалва батоно, есть у тебя здесь тетушка...

— Это, батоно Сима, был ключ от фотоателье моего родного брата Васико. Я там в Тбилиси ночую, бесплатно и хорошо...

— Какой Васико... Что за фотоателье...

— Как, неужто вы не помните, батоно Сима, тост за братьев и сестер?

Ошеломленный до беспамятства, я сидел понуро подле ручейка.

12

Прошло немало времени, прежде чем у меня вырвалось, между прочим, едва слышно:

— Да, но зачем же ты меня сюда привез?

— Вы не обидитесь, если я вам признаюсь?

— Нет.

Он поднялся, сделал несколько шагов взад-вперед и говорит:

— Возможно, ты хороший человек, Герасиме, но я должен тебя еще больше очеловечить.

— О-че-ло-ве-вечить? — запутался я. Что это он говорит?

— Что же во мне такого...

— В твоем поведении, Герасиме, на вокзале, да и вообще тоже проглядывает человек, забывший родину.

— Что забывший?

— Оставь, ты и так все прекрасно понял.

Некоторое время я смотрел на него с ненавистью: если бы я мог, я бы избил его до смерти, но он, собака, был такой жилистый, мускулистый.

— Из чего ты это вывел, интересно...

— А это не скроешь, Герасиме. Стоило только видеть, как высо­комерно ты отпустил своего шофера...

— Но это же...

— Да одного того было достаточно, как резко ты вскинул вверх свой чисто выбритый подбородок.

— И ты... теперь... должен меня очече...лове-вечить? — снова запутался я, — фу-уф, ох уж эти мне производные глаголы! Но он понял.

— Да, именно очеловечить.

— Но как?

— А так. Сюда, в Верхнюю Имерети, я ведь заставил тебя подняться, ну, говори!

— Нну, положим.

— Ведь заставил я тебя омыться в воде Грузии?

— Да разве же я и так не пользуюсь все время водой Грузии?

— Где, потерянный...

— Где? Ну, хоть в ванне...

— Тьфу ты... да это же совсем другое дело!

— Почему?

— Долби теперь, почему да отчего. Другое, и все тут, а то нач­нем с тобой разговоры разговаривать.

Тут какая-то птичка — пфрт! Я встрепенулся:

— Да, но что же ты теперь собираешься со мной делать? — спросил я его подозрительно.

— Я должен заставить тебя провести здесь ночь, здесь, под небом Верхней Имерети, а потом иди, куда хочешь.

— Но зачем это, чего ради?

И он снова повторил мне свое:

— Ради твоего очеловечения, сладкий ты мой. Гляди, гляди, как спускается ночь... Узри это чудо, Герасиме.

Но что за чудо, какое там еще чудо — темнело просто-напросто и ничего больше.

— Живи, здравствуй, Герасиме, но помни одно: хороши — чем плохи? — Лиепая и Карлсруэ, но родину свою надо любить, а чтоб любить, ее надо познать. Ну-ка, глянь вон туда, ты чуешь, какие линии, Герасиме, какая мягкость... Вон туда, на тени посмотри... Где ты увидишь еще такое, кроме как в этой Имерети, в Верхней Имерети...

Какие-такие линии, какая там мягкость... просто вечерело.

А он продолжал: