Изменить стиль страницы

— Moja siostra!

* * *

Поезд мчался, огибая подкову залива. Солнце выплеснуло остатки бронзы и охры на поросшее камышом болото; журавли на воде отбрасывали длинные тени, взломанные зыбью. Десять лет назад Орес и Злата ехали целую ночь на поезде в город на экскурсию, а в общем‑то по магазинам. Он спал на верхней полке, она — на нижней. Его снарядили в помощники, носить сумки.

С тех пор это воспоминание стало для него заповедным, никто никогда не захаживал на территорию утраченной любви. Если с его языка невольно слетали польские слова — dobranoc, do widzenia, kolezanka, przepraszam, — то они звучали для него как шифры, как знаки, как символы. Это были не просто слова, а обломки огромного мира. Он говорил, что если в нём произвести раскопки, то можно найти какое‑то сокровище. Марго в это не была посвящена и не догадывалась, что свою любовь к ней Орест сравнивал с первой влюблённостью…

АЭРОПОРТ — НИИГАТА — ТОКИО

Вспомнив обрывки сна, Орест подумал не без усмешки, что это, вероятно, не что иное, как болезненное воспоминание или галлюцинация гоголевского персонажа господина Голядкина, который проделал за одну ночь головокружительную карьеру от конюха княгини Клавдии Фёдоровны до её любовника, а потом вора, укравшего её фамильный бриллиант. Точнее говоря, эта прискорбная история, случившаяся с известным героем русской прозы, представлялась Оресту неким знаком, предупреждением.

Орест не раз ловил себя на мысли, что он всего — навсего обыкновенный сосуд, да, пустой сосуд — кувшин или амфора — долгое время валявшийся где‑то без надобности, и кому‑то нужно было подобрать его и поселить чью‑то заблудшую душу, которая всё ещё помнит свои тяготы, страхи, лишения, стыд, провинности и сны. Может быть, это душа господина Голядкина, наконец, обрела пристанище в теле Ореста после долгих скитаний?

Он не мог отделаться от ощущения, что живёт не своей, подлинной, жизнью, а чей‑то чужой, словно персонаж дурной книги. На всякий случай, чтобы удостовериться во вздорности своих догадок, он полез в дорожную сумку, где хранились не отобранные на советской таможне подарки.

Как водится, это были расписные матрёшки. «Должно быть, внутри них хранится ворованный Голядкиным бриллиант», — мелькнула озорная мысль в голове Ореста. Матрёшки;… Как три слепца — царь Эдип, Гомер и маленький Борхес. Кроме матрёшек, в его сумке лежала рукопись Марго, завёрнутая в плотную серую бумагу и перетянутая бечевкой.

За окном сменился пейзаж. Рисовые делянки вспыхивали на солнце. Поезд промчался через тоннель, как нитка сквозь игольное ушко; обвал света, снова тоннель; заснеженные остроконечные горы, оперённые соснами или криптомериями, поля, поля, поля, кривоногие сосны у ворот храма, маленькие города — вжик, и нет их, словно какой‑нибудь редактор вычеркнул их из текста одним росчерком пера! — красные черепицы крыш, Фудзи — сан, сто видов Фудзи, которую тащит на своих плечах бедная улитка; вот она остановилась, перевела дыхание, вытянула рожки, огляделась и снова тронулась в путь, в тысячелетний путь; ползущие по рекламным щитам иероглифы, столичное предместье. «…Местье, местье, месть, и месть, и месть, и вместе…» — выстукивали колёса в голове Ореста, в голове засыпающего читателя.

* * *

— Вот мы уже подъезжаем, — сказал Ямамото, попутчик Ореста.

Ямамото, студент, был собирателем дальневосточных бабочек. «Ну как, бабочку — чжуанцзы поймал?» — шутил Орест. Они с Орестом познакомились в аэропорту на российской таможне. Родинка на правой щеке японца медленно переползла под глаз, словно какой‑нибудь энтомологический экземпляр, и снова нехотя вернулась на прежнее насиженное место. Орест что‑то ответил и снова погрузился в свои размышления, которые потекли в несколько философическом русле.

Ему показалось странным, что мыслил не он, собственно, а мысль совершала свои движения сама по себе, без его участия, мыслила сама себя, отталкиваясь от какого‑нибудь пустяка. И чем дольше это продолжалось, тем трудней было ему определить, что же есть он сам, где он, где пребывает его собственное «я». Есть ли он на самом деле? Мысль была его поездом, его движением, его временем, его смертью.

В какой‑то момент Орест ощутил исчезновение себя. Это было похоже на то, когда в детстве он повторял какое‑нибудь слово, пока не обнаруживал, что совершенно не понимает его смысла. Смысл слова будто бы просачивался сквозь сито. Его сознание тоже куда‑то исчезло вместе со словом. Всё исчезало. Жизнь стремится к исчезновению. Он был мёртв, смотрел чужими глазами сквозь окно поезда, думал о стекле, за которым мелькали пейзажи; стекло было и временем, и мыслью. Кто‑то наклонился и, не замочив рукава, вынул сновидение из мальчишеского сна. Оресту померещилось, как сквозь окно прошла корова, обернулась, сказала «му», мотнув грязным хвостом. Вдруг он почти физически ощутил, что движется не поезд, а движутся пейзажи за окном; они пролетают со скоростью локомотива.

Что есть движение, и что есть покой?

Это ощущение, исказившее реальность, напомнило ему о первом путешествии, совершенном в раннем детстве вместе с матерью с Запада на Восток. Оресту померещилось, что мимо промчался Флобер, однако его мысль не озарилась интуицией. «Мы все живём, пока пребываем в сознании другого, постороннего — врага или возлюбленного».

Какой‑то осколок прошлого, словно стёклышко на солнце, высветил тёмную область его сознания… И тотчас он почуял въедливый запах варёной селёдки, услышал хруст костей, вслед за этим возникла Марго в красных резиновых перчатках, обрезающая ножницами плавники, отсекающая головы краснопёркам; одна голова соскользнула со стола и шлёпнулась на пол, закатилась под стол; Марго пошарила ногой, не достала; на кончике ножа повисла брусничная капелька рыбьей крови…

Вскоре поезд приехал на конечную станцию. Токийский вокзал, сияющий иллюминацией, был огромен и просторен, полон воздуха, как дирижабль. Казалось, он сейчас поднимется в воздух вместе с прибывающими и отходящими поездами и поплывёт над мегаполисом, над архипелагами. И возникло опасение, что какой‑нибудь мальчик, подражая вырвавшемуся из страны мёртвых Идзанаги, возьмёт копьё и проткнет его, как мыльный пузырь.

Пассажиры поднялись со своих мест, звонкий девический голосок из репродуктора вежливо предупредил, чтобы не забыли свои вещи и впечатления, пожелал ещё что‑то, но Орест уже не слышал что. На вокзале мельтешили сотни лиц; среди них мелькнуло набеленное лицо Исиды, словно подхваченное порывом февральского ветра…

ТОКИО — НАГОЯ — КИОТО

Так мыслился приезд Ореста в Токио. Герман не без любопытства наблюдал, как одна пожилая японская дама прощалась с джентльменом европейской наружности. Он приберёг эту сцену для романа. Словно сорока, которая тащит в свое гнездо всё, что приглянется, он был зорок ко всяким мелочам, ведь роман — это в некотором роде большое сорочье гнездо.

Вдруг мимо них пробежала блондинка в платье, придерживая на бедре сумочку, висящую через плечо. Девушка была чем‑то взволнована, оглядывалась назад, словно спасалась от преследователя. Ремешок на правой туфле порвался, и она слегка прихрамывала. Бежевая газовая косынка развевалась на её шее, и вот от девушки осталась только упавшая на перрон эта косынка. Когда поезд тронулся, подбежал сенбернар и обнюхал её.

…Не косынка занимала Флобера, а мысль о книге. Он бежал через площадь Онсе аргентинской столицы и думал, что книги складываются во сне. Бывает, однажды проснёшься, а у тебя в голове живёт книга. Днём о ней некогда позаботиться, забываешь о ней. Буквы растворяются в твоей крови, разносятся по всему организму, обживают печень, легкие, мозг, превращаются в твоё семя. Книги заботятся о себе сами и выбирают себе хозяина, как псы. Кажется, что первый встречный может стать их сочинителем, как это случилось с Германом Вагановым. Книга может внушить тебе твоё авторство, но книге всё равно, чьим именем будет подписана она. Нельзя же сказать, что ты автор своего сна. Одна и та же книга может присниться одновременно двум персонам: человек думает, что он завёл собаку, а собака уверена, что она завела своего сочинителя. И пишется книга так: куда вильнёт хвост собаки. Где приляжет собака, там и приснится книга. И не спрашивайте: «Мыслит ли собака, есть ли в ней Будда?» Если книга надоест, то её можно зафиндюрить под колёса трамвая. На одном из них когда‑то ездил на службу в библиотеку Борхес, который смотрит ныне из витрин книжных магазинов Буэнос — Айреса; к сожалению, на этих мощенных булыжником улицах трамваи давно не ходят, только пути поблескивают на солнце, словно проблески памяти. Глянцевый, в суперобложке, мистичный Борхес. Он глядит из витрин — слепой, спящий, прозревший, маленький Будда.