Изменить стиль страницы

Он запутался не в чувствах, а в словах. Они спутали его чувства. Ночь путает их еще больше. Его желание возрастало… Ночью приходят чудовища. Он проснулся и, стараясь не разбудить любимую женщину, вышел во двор. Сверчок под домом, услышав шаги, притих. Потом снова запел. Валентин прошёлся вдоль берега, на поляне фыркала лошадь. Камешки под ногами хрустели, как косточки пальцев, когда Владик потягивал их в раздумье, сидя за печатной машинкой, а Валентин лежал на кровати и изучал его чуть согбенную спину, мысленно проводил пальцем по позвонкам. Он пересчитывал на его спине родинки, словно звездочёт. Они были крупными. Валентин посмотрел в небо. Оно напоминала изъеденный молью старый плед, просвечивающий многочисленными дырочками.

Иногда Владик залезал на табурет с ногами, сводил вместе лопатки и становился похожим на египетскую птицу Кху, восседающую в двойном гнезде. Он не спрашивал, что сочиняет Владик, просто смотрел, облокотившись на подушку рукой и положив на неё голову.

Валентин вышел к окнам флигеля. Одна створка окна была приоткрыта, но занавешена шторой. Странно, ему казалось, будто с ним повторяется событие, случившееся когда‑то, что он уже заглядывал прежде в это окно и знает наперёд, что увидит в нём. Валентин загадал. Не нужно было и загадывать, ведь там спят в обнимку Владик и Феликс, закинув ногу за ногу, спят невинным священным сном, утомлённые солнцем, морем, скачками, забавами. Будто он не знает какими. Будто он не был мальчишкой…

Валентин отодвинул занавеску. Из окна напротив пробивался ночной свет фонаря, горящего за пределами их двора, на обочине дороги, огибающей залив. Стол, печатная машинка. Тонкий луч света прорезал тьму, разделив комнату на две половины, на две бездны. В одной половине сумрак, и в другой половине сумрак. Два сумрака были похожи друг на друга, как близнецы. Два сумрака на весах вечности. Их объединял тоненький фонарный луч, проникший между штор на окнах. Только этот луч видел Валентин. Больше ничего.

В сумраке комнаты спали его чудовища. Постель была пуста — только отброшенная простынка. Глубокая вмятина. Она сохраняла тепло. Валентин, перепрыгнув через подоконник, погрузился в неё, закрыл глаза, слушая вороватое биение сердца. Всё пугало: безрассудный поступок, воображение, шаги снаружи, ржанье лошади. Полоска света пересекла его живот, словно стрела, вонзившаяся в тело Себастьяна. Куда они подевались? Дверь скрипнула, постель прогнулась. Подвинься! Спи, спи! Валентин жмурил глаза, боясь открыть, притворяясь спящим. «О, мой Гитон, мой рыцарь бедный! Защиты алкаю твоей. Под сенью мышц твоих победных спокойней мне и веселей…» — вспомнились ему стихи, надписанные на книге Петрония Арбитра. О, нет! Это Феликс. Felix, Felichita, Felix, Felichita! Felix! Felatio! Furioso! Furioso! Furioso…

* * *

— Феликс, ну ты и дрыхнешь! Уже двенадцать часов! А это что такое? Ты что, обмочился, что ли? Ну‑ка! — Владик потрогал простыню, потом наклонился и понюхал. — Точно, ну ты даёшь! Ты приплыл, mon cher! Конь и то меньше прудит.

Владик ворковал над ним, как сорока над гнездом. Феликс ничего не понимал. Он потирал кулачками невыспавшиеся глаза, эдакий воробей, занявший чужое гнездо. Посмотрел на лужу, на слипшиеся волосы вокруг понурого фаллоса, на Владика, снова на всё в обратном порядке. Феликс потеребил вихры, Владик снова пригладил их, вытащил из‑под него простыню, вынес во двор, повесил на проволоку.

— Поэзия должна быть влажной, — сказал он.

Мимо проходил Орест, мокрый после купания в море. Он тоже не удержался от комментариев:

— Ага, паруса натягиваем! Белеет парус одинокий в долине моря голубой. Или устраивали гонки на своих фрегатах по акватории простыни? Ну и как, мачты здорово скрыпели, целы? Кто же стоял на шпангоуте ладьи, кто опрокинул её? — посмеивался он.

Владик развёл руками.

— Твой спаситель чуть не утопил тебя снова, — не унимался Орест, любивший скабрезную шутку в мужской компании.

Тамара и Валентин не выспались. Ночью он овладел ею второй раз. Они занимались любовью во сне, не просыпаясь. Валентин не мог вспомнить, ходил ли он во флигель, с кем был — с Феликсом или Владиком. Он робел выйти во двор, встречаться с мальчишками, поэтому лежал в постели, курил сигарету.

— В Москве всё кончено, путч подавлен. Радио сообщило. Ребята собираются в город, — сказала Тамара на пороге комнаты. — Что творилось сегодня ночью! То ли правда, то ли сон! Прямо‑таки сон в летнюю ночь, — воодушевлёно прошептала она.

Она подошла к постели, наклонилась, накрашенная, напомаженная, в макияже. Её ресницы были в чёрных хлопьях туши. Волосы уложены в старомодную причёску «самая холёная лошадь в нашей конюшне», выдуманную ещё Диккенсом.

— Я тебя люблю! — сказал Валентин.

Известие, что ребята уезжают, успокоило его, он улыбнулся младенческой улыбкой, уткнулся в грудь Тамары, стал целовать её, слегка покусывая. Она отклонилась и плотно закрыла дверь, зашторила окна, мельком заметив всех троих мальчишек. Они валялись в постели, не заметив, что остались совершенно одни, самые счастливые на острове, плывущем, плывущем, плывущем под парусом простыни, натянутой во дворе. Валентин вздохнул с облегчением: «Миновало!» Он думал, что вышел‑таки из темноты, что он прошёл сквозь неё, а она обнимала его, как светящегося в ночи мотылька, обрамлённого двумя чёрными бархатными крылами с двумя изумрудными глазками. Он пребывал в смятении.

Без публики, однако, Тамара Ефимовна быстро заскучала.

* * *

Паром тащился кое‑как. Они смотрели на тёмно — зелёную воду, умиротворяя взглядами океан. Волны за бортом фыркали, как загнанные лошади, пускали пену. Кто‑то крикнул:

— О — орест! Онейрос!

Ветер уносил слова. Они доносились как сквозь сон, хороший мальчишеский сон.

— Кажется, тебя! — Феликс толкнул его в плечо.

Орест оглянулся. У противоположного борта стояла группа художников, среди них была Ксения, она звала Ореста. Он был в неё влюблён, однако место было занято другим. Этот другой стоял рядом, приветливо махал рукой. Орест подрабатывал в институте искусств натурщиком: платили гроши, в месяц выходило до восьмидесяти рублей. Он приходил в класс ради этой девочки и мог замереть, как статуя, на целый час, вращая только одними карими глазами. Он любовался, как она прищуривает то левый, то правый глаз, отмеряет карандашом расстояние, наносит линии на бумагу.

В мастерской на третьем этаже, среди всевозможного хлама, каких‑то дрянных картин на стене, перевёрнутых парт, заляпанного красками паркета, гипсовых расчленённых статуй, ширм и светильников, промёрзших окон она куталась в пальтишко, отогревала дыханием руки. Гипсовые члены солнечного греческого бога — голова с отбитым носом и выковырянным глазом, голень, стопа, кисть руки, торс с отбитым фаллосом — валялись во всех закутках института искусств. О них спотыкались в тёмном коридоре, в глазу тушили окурки; их находили в туалете на подоконнике, в углу класса, под картинами и подмалёвками.

Один раз в неделю студенты рисовали обнажённую натуру. Она просила потерпеть, приносила спиральный обогреватель, ставила рядом, чтобы единственная фактурная модель не оледенела. Он терпел ради этой девушки. Она не догадывалась. Она была такой тоненькой, прозрачной, как луч света, который проникал сквозь тусклые замёрзшие окна в полдень и падал на пыльную палитру зашарканного паркета.

Она откидывала движением головы светлые, тёплые волосы, и они рассыпались в лучах солнца, как пшеничные колосья. После сеанса он уходил в свою мансарду, где было тепло, если топилась печь, — редко углём, чаще дровами. Когда у него кончались деньги, он перебирался к Марго.

— Твоя фамилия Онейрос? — спросил Владик.

Орест ничего не ответил (по матери он был Корытов), подошёл к группе художников. Они ездили на пленэр, снимали на острове домик у старушки, которая кормила их за двадцать пять рублей. Орест и Ксения обменялись новостями. Орест сказал, что он тоже был на пленэре, снимал виды на киноплёнку.