Р ы б а к. А я ищу своего сына. Ты случайно не встречал его в озере?
Ю н о ш а. Вашего сына?
Р ы б а к. Да, он утонул.
Ю н о ш а. Отец, я ваш сын! Разве вы меня не узнаёте! Вы позвали меня, и я пришёл следом за Вами. Вы мой спаситель.
Юноша падает на колени и целует ноги рыбака.
Р ы б а к. Сын мой, я тебя искал, я столько раз забрасывал невод, и вот я тебя нашёл. Души наши соединились.
Рыбак и юноша обнимаются и целуются.
ЗАНАВЕС
СТАРЕЮЩИЙ ДОМ
В доме семейства Нарышкиных поселилась тишина. Комнаты опустели, заскучали, а некоторые из них даже приуныли. Когда в доме бывало людно, трещины на стенах и потолке выглядели улыбками на лицах, но теперь они превратились в грустные старческие морщины. Дому нравилось, когда кто‑то гремит посудой на кухне, вскрикивает во сне, включает проигрыватель, шлёпает босыми ногами по полу, смеётся — в этом заключался нехитрый смысл его существования.
Мысли дома были похожи на мысли его обитателей — глупые, прихотливые, фантастические, убогие, мещанские. Он даже вздыхал так, как вздыхал диван, на котором укладывался спать какой‑нибудь постоялец. Он досадовал, когда на пол падала чашка из рук Марго, или сердился, если домработница была подшофе. В этом доме было девять дверей, не запираемых ключами. Если ветер хлопал форточкой, то казалось, что это обиделся дом, отвернувшись окнами к возмущённому морю. Чем больше было трещин на его стенах, тем глубже была его мысль.
Одна из трещин тянулась на северо — запад от гвоздя, на котором висела картина с морским пейзажем. Она убегала по ту сторону всего сущего.
Проснувшись засветло, Орест обнаружил извилистую линию на потолке и подумал о симметрии и асимметрии. Потом мысли потекли в другом направлении. Он существовал уже не как тело, не как сознание, а как эротическая эманация, как настроение. Дом тоже блаженствовал. Чем чаще дом предавался размышлениям, тем больше трещин становилось на его стенах. Их можно было забелить известкой, или сделать ремонт, но трещины внутри шлакозаливных стен становились всё глубже, — вот почему дом постепенно и незаметно разрушался изнутри.
В некоторых щелях, особенно в углах, поселились пауки. Там было темно и уютно. Это был дом пауков. Например, в туалете их жило около пяти. Владик любил пауков, потому что они приносили добрые вести; они были посланниками, вестовыми. Одного из них — того, который жил за картиной, — он иногда проведывал, разговаривал с ним. Бывало, заглянет за картину и спросит: «Что, заскучали?» Маша в отсутствие хозяев (по просьбе Тамары Ефимовны) сметала веником паутину вместе с крохотными паучками в гнезде.
Марго уже не боялась пауков, была с ними добродушна. Кстати, она не любила один коротенький рассказ Акутагавы Рюноскэ, нарисовавшего отвратительный образ паучихи. Это был, как она считала, женоненавистнический рассказ. «Залитая лучами щедрого летнего солнца, паучиха притаилась в глубине розы и о чём‑то думала…» Любовь Марго к другим насекомым была избирательной. Она делила насекомых на полезных и бесполезных, как и людей. Это деление происходило неосознанно. «А пауки тоже Божьи твари!» — сказала она на лекции студентам, которым для сравнения предложила прочесть рассказ «Татуировка» Танидзаки Дзюнъитиро. Если первый рассказ вызывал неприятие, то второй отзывался в ней тёмным эротическим волнением. Студентов, которые на семинаре по литературе цитировали её любимые фрагменты, она выделяла из ряда других; на экзамене они удостаивались положительной оценки.
Орест принадлежал к числу редких счастливчиков. Не удивительно, что их отношения были пронизаны литературными реминисценциями. Если он целовал её нежные пятки, то непременно сравнивал их с пятками японской красавицы, на спине которой молодой художник вытатуировал киноварью, смешанной со спиртом, паука «дзёро».
Как‑то ночью Тамару Ефимовну разбудил шум в доме. Она приподняла голову и прислушалась. Внизу кто‑то шарил — цок, цок, цок, цок. Ей стало страшно, и всё же она набралась мужества стать на защиту своей собственности. Она хотела было громко сказать: «Кто там?», но вместо этого грозного вопроса из гортани выскочило что‑то похожее на маленького пискливого мышонка. Тамара Ефимовна повторила попытку. Более успешно. В серванте стояли рюмки, покрытые сусальным золотом. В темноте они казались горящими глазами совы. Там же в баре хранилась початая бутылка коньяка. Иногда Тамара Ефимовна прикладывалась к ней. Ступая босиком по непокрытому коврами полу (тапочки где‑то запропастились), она со скрипом открыла сервант — в этот момент внизу снова послышались странные звуки. Нащупала бутылку, взяла рюмку, отвинтила пробку, стукнула горлышком о край рюмки. Буль, буль, буль. Она решила, что достаточно три «булька». Прибавив себе пятьдесят грамм храбрости, Тамара Ефимовна нараспев спросила: «Кто там?»
Там затаились, не отвечали. Она повторила несколько раз, более грозно. В доме было настолько темно, что можно было пронести мимо рта рюмку с коньяком. Тамара Ефимовна вернулась в постель.
Внизу лежал Владик и всё это слышал. Судя по топоту, это была ежиха, прибегающая на чашечку молока. Владик хихикал, представляя эту картину на сцене: ночь в зрительном зале, странные шорохи и угроза: «Кто там? Я сейчас спущусь!» Так начиналась бы его пьеса под рабочим названием «Флобер». Пьеса ещё сочинялась.
Снаружи, под окном, прижился чёрненький сверчок. Порой казалось, что его стрёкот был голосом самого дома. На самом деле у дома было много голосов, и самых разных. Это скрип дверей, звон «поющего ветра», падающая на пол книга вместе с персонажами, смех хозяйки, а вот раздались чьи‑то всхлипы… Нет, показалось. Флобер снова прикрыл глаза, опустил уши. Дрёма, бесконечная дрёма погружала его на самое дно стремительной реки, именуемой воспоминаниями. Однако эта река текла как будто бы вспять, а не к морю. Он открыл глаза и увидел, как солнечный свет, словно разбитое на множество мелких осколков отражение вечности, радужно переливается на камнях, на жёлтом песке, на листьях травы, в зелёном бутылочном стекле. Его несло вниз по течению — всё дальше и дальше…
Он сжимал пасть, чтобы не наглотаться воды; воздуха не хватало, но выныривать тоже не хотелось. «Откуда бежит эта река — из прошлого или из будущего?» Эти несколько секунд, пока он плыл под водой, казалось, никогда не пройдут, они будут длиться вечно, как мысль. Странно, что еще мгновение назад мир был полон звуков, а теперь он как будто бы оглох: ничего не слышал — ни шума реки, в которой плыл пёс, ни шелеста камышей, ни щебета птиц, ни стрекота насекомых. Речное дно, словно калейдоскоп. Ни рыб, ни червей. В тот же миг он услышал сначала мычание, потом речь: «Я вошёл в воды твои, да обрету я власть над великим словом, которое обретается в теле моём».
Флобер плыл, не прилагая сил, воды сами несли его, и радовался он, как ребёнок, впервые поплывший самостоятельно. «Флобер, фьють, фьють, айда с нами в лес!» — кричит Маша прокуренным голосом. Он не ведёт ухом. Тот общий сон, который видят все бодрствующие, закончился для Флобера; теперь он навеки отвернулся к своим собственным сновидениям…
А что, если?.. Нет, не побегу, а то соберу репейники, а потом Владик будет вычесывать их расческой. Нет, уже не будет, он на шпангоуте входит через врата смерти. И как бы нет меня, и все вещи движутся сквозь меня, и как бы нет меня уже не понарошку, а взаправду; вычеркиваю «как бы»: нет меня, однако слышу: кто‑то зовёт. Бежать на голос — обмякли лапы, — бежать вперёд вслед за поездом по рельсам — шпалы, шпалы, шпалы — сверкают рельсы — бежать в тот дом, где смерть не убережёт от тленья, где безумный стрекот в каперсах; бежать в тот дом, что стоит благодаря фундаменту, балкам, лагам, брусьям и стропилам, где стены в трещинах, — как красив он, этот дом, похожий на дом отшельника!
И сняв ботинки, босиком мы идем по лестнице, держа в руках свою уставшую обувь, истёртую проспектами Санкт — Петербурга. Давай присядем, я устал, ты говоришь. И кивнув в знак согласия, я прилёг на красный ковёр на мраморной лестнице Эрмитажа, запрокинул голову, гляжу в потолок. Потоки экскурсантов обходят нас стороной. Ты массируешь мне щиколотки, голень, стопу… Какое блаженство!